Полнолуние — страница 55 из 58

Анна Афанасьевна встретила его словами:

— А мне передали, что вы уже ушли… Ну спасибо, не забыли.

— Анна Афанасьевна, скажите, у меня в самом деле могло все кончиться летально?

— Ишь выучились!

— Я серьезно, — сказал Шершенев.

— Что я вам скажу? Статистика показывает, что один и семь десятых процента аппендицитов кончаются, как вы сказали только что. Кто знает, который из вас попадет в этот процент…

— Спасибо, Анна Афанасьевна, я никогда этого не забуду.

— Полно, полно, Дмитрий Васильевич!

По минутное волнение у Шершенева уже прошло, и он почти сурово спросил ее:

— Но как вы, слово которой было для меня венцом правдивости, как вы могли говорить неправду на глазах у всех?

Она резко повернулась к нему, и ее сильные, неженские плечи выпрямились.

— Вы о чем?

— Я — о Громове.

В ординаторской надолго установилась тишина. Тихий голос врача в этой тишине все равно прозвучал громко:

— Да, его дни коротки. Их не наберется и с месяц. Но скажите, что я должна делать в этих страшных случаях? Что? Говорить правду и этим лишать человека его последних радостей? Или говорить неправду и дать ему радость хотя бы на эти дни? Ну что вы молчите?

Она встала, сделала два крупных шага к окну. За окном уже бушевала молодая листва на тополях.

— Вам, вы сильный, надо было говорить правду, чтобы вы мобилизовались и победили всякую несуразность. Она, повторяю, была возможна. А ему правда не нужна, нет. Ну что вы на меня так смотрите? Идите, если выписаны, черт вас возьми, и радуйтесь, что я вас могу прогнать отсюда. Радуйтесь же!

— Радуюсь, — сказал Шершенев, — радуюсь! — И подумал о том, как это все просто у Анны Афанасьевны: тому, кто силен, — правда, а тому, кто слаб, — ложь. И разве обвинишь ее в негуманности, в недоверии к человеку? Разве повернется язык сказать о ней плохо?

«А как же в жизни, в нормальной жизни, и не с больными, а здоровыми людьми?» — подумал он и представил себе новые споры у себя в журнале. Но на этот раз он с каким-то, может быть, еще и не совсем обоснованным превосходством подумал о спорщиках, как человек, познавший что-то такое, чего еще не познали другие.

Правда верит человеку.

РУКИ, КОТОРЫЕ ДОЛЖНЫ ОБНИМАТЬ

1

Она проснулась в один миг. Было такое ощущение, будто ее разбудило чье-то прикосновение. Замерла, боясь пошевельнуться: ждала, не повторится ли это еще раз, и боялась того, что оно может повториться.

Так бывает, когда после внезапного всплеска молнии ищешь удара грома. И ждешь, и боишься.

Но в комнате, кроме нее, никого не было. И не могло быть. Она это знала и все-таки еще немножко подождала.

От постели и от ее тела слабо пахло мятой. Или, может, ей это почудилось? Может, потому почудилось, что за окном, под обрывом, лежало еще все в холодных ночных тенях море, и за его краем, далеко-далеко, плавала в воде красная краюха холодного солнца.

Она еще не знала, что у нее красивое тело, просто она любила взглянуть на себя в зеркало. Вот она пройдет по комнате и увидит себя будто в глубине светлого озерца. Сильные ноги, покрытые золотистым, приметным только ей пушком. Чуть поднимет глаза — и выше белых трусиков увидит живот. Он втянут и только внизу нежно округлен. И если еще чуть поднимет глаза, то увидит свои груди. Небольшие, девически упругие, они стыдятся своей наготы и вздрагивают от каждого ее шага, от каждого движения.

Если захочет взглянуть на лицо, непременно столкнется со своим взглядом. Но она не будет глядеть себе в глаза.

Они у нее такие… ничего не умеют скрывать, разом все разболтают. Сейчас они, наверно, очень счастливые, и потому ей будет стыдно за себя.

Она все-таки не удержалась и, проходя, взглянула в зеркало и увидела свои глаза. Отвернулась, не в силах удержать дрожание смешливых губ.

«Ах ты, бесстыжая! — подумала она. — Ну какая же ты бесстыжая!»

И ей стало неудержимо весело оттого, что она такая бесстыжая, не умеет таить в себе радость. А радость сияла в ее карих горячих глазах, озаряла лицо, румяное после сна, наливала легкостью все тело, тело, слабо пахнущее мятой.

Умываясь, она думала о том, что это же здорово, что он есть на свете. Просто невозможно, чтобы его не было. Как это она жила раньше, не зная, что он есть. Разве жизнь была без него? Просто шли дни, летело время.

…Вода побежала меж лопаток, и она поежилась. Потом вода потекла по ложбинке между грудями. Стало зябко. Она торопливо вытерлась и, дурашливо прыгая и шлепая босыми ногами, подбежала к окну. Верхушки платанов розовели. Красный огромный шар солнца уже оторвался от воды и легко повис над морем. Внизу, на земле, лежала пасмурная тень.

Она знала, что Миша не мог быть там, в пасмурной тени, но все-таки стала вглядываться.

Когда Миша ждал ее, то ходил вон от того старого платана, на стволе которого белела гладкая молодая кора, и до того, молодого и, как подросток, нескладного, посаженного уже на ее памяти.

Мама очень сердилась, что Миша торчал под окном и мелькал перед глазами, как маятник. Мама вообще не хотела, чтобы кто-то обращал на ее дочь внимание. Тем более Мишу Коршунова, «этого матросика», мама и знать не желала. А Миша маршировал себе под окном, и, наверно, все его свободное время на берегу проходило вот под этими платанами. И она его тоже знать не хотела и злилась за то, что из-за него сидела дома, будто в клетке. Пока он там маршировал, она не могла показаться на улице. И хотя она злилась, но ее все время тянуло к окну: там ли он?

«Мама собиралась милиционера позвать, — вспомнила она. — Мама, мама, смешная моя мама! Теперь не поможет никакой милиционер».

Соседи еще спали, и она, как всегда, тихонько прокралась на кухню. Тут у нее стоял холодильник. Перед отъездом в деревню на лето мама набрала для нее всякой всячины, будто она сама не сумела бы этого купить. Черствая булка была необыкновенно вкусна, и копченая золотистая скумбрия необыкновенно ароматна, и чай необыкновенно приятен. Она ела и глядела в окно. Отсюда был виден кусочек высокого берега с посеревшей от солнца травой, а дальше — вплоть до синей бесконечности — море, море. У самого горизонта есть невидимая дорога, по ней, не сбиваясь, проходят корабли. По ней пойдет и его корабль, белый, как лебедь, красивый, как лебедь, и, как лебедь, гордый. Это не корабль, а чудо, и если бы его не было, наплевать бы ей тогда на все моря и океаны!

Вечером по солнечной закатной дороге корабль-лебедь проплывет на виду всего города, одинокий и желанный. Его многие ждут в городе, но никто не ждет, как она. Она ждет его всех сильнее.

Пройдет час — это будет самый длинный час, — и она увидит своего матроса шагающим от большого платана к тому, молодому. Но он не успеет дойти до платана-подростка — она окажется рядом с ним, и они, взявшись за руки, пойдут по городу, будут есть мороженое и будут смеяться. Это же необыкновенно, что есть на свете он, что люди придумали мороженое и что можно смеяться просто так, потому что тебе очень весело!

Одеваясь, она вдруг вспомнила, как он погрустнел, когда она не разрешила ему обнять и поцеловать ее на прощание. Это на народе-то! Но грусть владела им только один миг, потом он улыбнулся, погладил ее ладонь, и ушел, и оглянулся уже где-то с середины трапа.

Тогда она считала, что сделала правильно. Теперь не испытанное еще чувство жалости к себе и к нему заставило сжаться ее сердце, как при утрате того, чего нельзя вернуть.

2

В цехе ее звали Митькой. Так пошло с первого дня, когда она заявилась на работу в штанах, в куртке на «молниях», с мальчишеской куцей прической. Настоящее имя ее — Людмила — значилось лишь в ведомостях на зарплату. Теперь просто не пристало красивую, рослую девушку без малого девятнадцати лет звать Митькой. Но об этом еще никто не подумал, да и ей еще ни разу не пришло в голову обидеться. Так и звали ее в цехе Митькой. А мама звала Милой. А тот, кого она ждала сегодня на белом корабле, звал ее серьезно — Людмила.

Она, как и ее подруги, вязала носки. Вязала! Только по древней привычке называют их вязальщицами. Они вовсе не вяжут, вяжут машины, такие расторопные и умные, что сразу справляются с тремя парами носков каждая. Ее машина стояла первой от окна и, как и все, была расторопная и умная. Но не сразу ее машина стала такой. Вначале она была непослушно упрямой: то рвала нить, то оставляла близну, то портила узор — и, хоть заревись над ней до смерти, не хотела Митьку признавать.

Сегодня Митька попросила у мастера Евдокии Петровны самую красивую пряжу, чтобы сделать самый красивый узор. Если Митька захочет, машина сделает для нее все, что может. А машина может бесконечно много.

Евдокия Петровна взглянула на Митьку строго:

— Что еще выдумала? Машина-то настроена…

— Тетечка Дусечка! — взмолилась та Митька, которая ходила когда-то в штанах, а не эта совсем взрослая — хоть завтра замуж — девушка. — Как я вас прошу, вы даже представить не можете!

Евдокия Петровна еще раз строго взглянула на нее из-под черных бровей и молча начала переналаживать машину. Она всегда немножко баловала Митьку. Переналадила, включила, проверила. Исправно работали все механизмы.

Дремотно стрекотала, щебетала, пощелкивала машина. Мягко двигались рычаги, рычажки, мягко журчали передачи. Митька всю смену не отходила от нее, только в обеденный перерыв сбегала в буфет, выпила прямо из горлышка бутылку кефира, а потом всухомятку съела слойку. Словно предчувствуя, что та или иная деталь машины может устать и сфальшивить, Митька приходила ей на помощь, проверяла, поправляла, и машина работала терпеливо и неустанно, и Митька чувствовала ее, как себя. То и дело падали готовые носки в приемник. Никогда раньше они не падали с такой поспешной готовностью. И они были такие чудесные, что их хотелось долго держать в руках, прижимая к груди. Просто чудо, что люди придумали такую машину, что она делает такие необыкновенные носки. Митька еще не знала, что эти носки можно купить и подарить ему на день рождения. Она еще не знала, что носки можно дарить. Ей на дни рождения дарили разные безделушки, которые никогда в жизни ей не пригодятся. И потому Митька ни разу не подумала о нем и о носках вместе. Но она весь день думала о нем. Просто невозможно было о нем не думать.