Ей то и дело звонили из разных аэродромных служб, то и дело вызывали к вокзальному начальству, за ней гонялись дежурные по залам и посадке, пассажиры перехватывали ее на пути в дежурку или из дежурки. Но где бы Светлана ни была, куда бы ни спешила, она то и дело вспоминала фиолетовые слова на телеграфном бланке, страшные своей невероятностью: «Лесопилкой отрезало ноги», и содрогалась вся. Уже под утро в одном из залов она увидела заросшее черной щетиной, страшное в своей тоске лицо того парня, который летел в Моршанск, в тот самый, где делают махорку, встретилась с его просящими глазами, но прошла мимо, помня наставления Петра Ивановича: «Дежурный никого не узнает. Каждый, кто обращается к нему хотя бы в десятый раз, обращается впервые». И хотя Светлана считала эти слова правильными, ей почему-то стало не по себе. Так бывает, когда сделаешь что-то не так и уже понимаешь это, но еще не раскаиваешься. Но что же она сделала не так? Чем она могла помочь ему? Пошел хотя бы один самолет… Ну а если бы пошел, что бы она могла сделать? Двух человек не посадишь на одно место… С одного рейса на другой не передвинешь ни одного пассажира… «Ждите, когда объявят ваш рейс», — неизменно отвечала она всем, кто просил ее поскорее отправить, совал в нос важные документы. Но для нее все были равны, она делила людей лишь по признаку «рейсовости». Ну а если у человека беда? Если где-то ноги лесопилкой отрезало?
«У людей может быть всякое горе и всякая беда, — учил ее Петр Иванович. — Но самая страшная беда и самое невыносимое горе — это неразбериха на Аэрофлоте. Соображай».
Она сегодня здорово соображала и оттого всегда находила, кому и что ответить. Она не знала, что ей многое прощали по молодости. К тому же она не слышала, что говорили пассажиры ей вслед.
Под утро аэровокзал затих, как базар, когда с него уехал последний торгаш на последнем ишаке. Разница была только в том, что с вокзала никто не уехал. Люди спали на скамьях, на раскладушках, которые Светлана распорядилась выдать. Тот, кто посмелее и потребовательнее, отдыхал в гостинице. Были и такие, которые бродили по залам, молчаливые как привидения. Светлана сидела в дежурке за столом Петра Ивановича и, опустив голову на ладони, дремала.
Затрещал телефон, и в трубке раздался знакомый голос:
— Светлана, жива?
— Жива, Ирина Фадеевна…
— Москва снизошла: принимает винтовые.
— Только винтовые?
— Пока только. Советую оповестить всюду. А то проспят, отстанут — будет тебе мороки.
— Учту, Ирина Фадеевна.
— Ну ты у меня молодец. Держишься?
— Держусь, — с необычной для себя уверенностью ответила Светлана.
Но как только объявили кокчетавский рейс — самолет оттуда шел винтовой, — началось что-то невообразимое. Перед ее окошечком выстроилась большая очередь угрюмых, злых и решительных пассажиров. У каждого было одно требование: отправить с первым самолетом. Светлана держалась строго. Она спрашивала билет, смотрела номер рейса и, возвращая билет, говорила: «Ваш рейс объявят…» Иные этим удовлетворялись и отходили, другие настаивали сделать «перерейсовку». Но Светлана помнила слова Петра Ивановича о самой страшной беде и самом страшном горе и не хотела, чтобы на Аэрофлоте была неразбериха. Она еще плохо знала людские законы, и потому ей казалось все просто, как школьный карандаш: есть свой рейс — сиди и жди. Почему надо для себя выпрашивать какие-то преимущества? Разве тут есть люди, которым хотелось бы сидеть?
Она не обратила внимания на пыжиковую шапку, придвинувшуюся к окну, увидела лишь руки и машинально попросила билет. Это был пассажир с иркутского рейса, и она, сказав обычное: «Ваш рейс объявят», вернула билет.
— Я должен улететь сейчас, — сказала шапка. — Непременно. Сейчас. Завтра у меня отчет на Совете Министров.
— Может быть, — сказала она. — Но что мне поделать? Самолет не резиновый.
— Вас тут затем и посадили, чтобы искать невозможные возможности. У меня такой случай… Я пойду к начальнику вокзала.
«Дядечка, миленький, — хотелось сказать Светлане, — не нарушайте мой порядок!..» Но сказала:
— Ждите, ваш рейс объявят…
— Смотрите-ка, — сказала шапка, — такая молодая, а уж бюрократ.
— Бюрократенок… — поддакнул кто-то в очереди.
— От горшка два вершка.
— Сажают же таких!..
Ей показалось, что ударили по лицу. Лицо вспыхнуло, и слезы сами собой выступили на глазах. Она сидела, кусая губы, и сквозь слезы, застилавшие глаза, не видела ни номеров рейсов на протянутых билетах, ни лиц, которые поочередно задерживались у ее окошка. Было больно особенно оттого, что она не знала, за что такая обида. Она ведь делала все правильно. Как она могла поступать иначе? Не будет же она одних высаживать из самолета, а на их место сажать других? Неужели люди сами этого не понимают?
И тут она увидела заросшее лицо парня, который летел в Моршанск. «В Моршанске производят табак…» — машинально подумала она и взглянула на последний лист календаря, где в уголочке, справа внизу, было написано ее школьным аккуратным почерком: «Валерий Зобнин, Моршанск»…
«Ты видишь пассажира всегда в первый раз, пусть он и подошел к тебе в десятый», — вспомнила она слова Петра Ивановича. Но она не могла себя заставить посмотреть на это заросшее лицо так, будто видит его в первый раз. Она помнила страшные фиолетовые слова телеграммы: «Лесопилкой отрезало ноги»…
«Бюрократенок…»
«От горшка два вершка…»
«Искать невозможные возможности…»
Все это мелькало в ее голове, будто в полусне. А заросшее черной бородой лицо все росло и росло перед ее глазами, пока не заслонило все окошко, весь вокзал, весь Аэрофлот с его бесчисленными самолетами, с его громадными аэродромами, с его линиями авиатрасс, перечеркнувших множество раз карту страны. Неужели все это не в силах помочь одному человеку?
«Искать невозможные возможности…»
Ей всегда хотелось быть смелой. Ночевать у костра в тайге, кишащей страшным зверьем, плыть по огромным волнам Каспийского моря, взобраться на самый высокий горный пик, опуститься в самую глубокую пещеру…
Вместо этого она вот сидит в своей дежурке и плачет.
«Бюрократенок…»
— Ладно, не плачь, — сказал парень запекшимися больными губами.
Она взяла его билет, встала из-за стола Петра Ивановича и, прежде чем выйти из дежурки, сказала:
— Не сердись… На обратном, если что…
Глаза ее сразу стали сухими, когда она вошла в шумный, полный людьми зал. Она еще не знала, что сделает, но знала уже, что сделает что-то. Она шла через зал, как будто поднималась на высокую гору, и за ней уже тащился хвост из пассажиров, которые хотели, чтобы она что-то для них сделала. Они еще не знали, что она «бюрократенок», что она «от горшка два вершка» и что не стоит с нею связываться.
…У трапа, когда объявили посадку, образовалась немыслимая толчея. Ничего нельзя было сделать, чтобы выстроить людей в очередь. Каждый старался пролезть вперед, будто боялся, что на его место кто-то покусится. В конце концов она стала в сторонке, бессильная и бесполезная. Она стояла и волновалась только потому, что вдруг выданный ею Валерию Зобнину билет окажется лишним и кто-то останется без места. Из-за нее. Только из-за нее. И она с нетерпением стала ждать окончания посадки.
А люди все лезли и лезли, и трап гудел и шатался.
— Все! — крикнула стюардесса, высовываясь из светлого эллипса двери. — Больше мест нет.
У Светланы похолодело сердце: внизу еще толпились люди.
— Эти без компостера, если будут места, посадим, — сказала ей дежурная.
Валерия Зобнина среди них не было. Значит, он сел.
«У него же компостер… Законно…» — подумала она.
Не было тут и пассажира в пыжиковой шапке. Значит, ему выдал билет начальник вокзала или кто-то еще…
Откатился трап… Взвыли двигатели. И через минуту их страшный грохот заполнил все на свете, и не привыкшая еще к нему Светлана зажала руками уши.
«Может быть, он еще застанет его живым…» — подумала она.
Она шла, зажав ладонями уши, и ей казалось, что она продолжает взбираться на гору, на вершине которой широченными окнами сияет аэровокзал.
ПОЛНОЛУНИЕ
Рудометов шел по пустынному ночному городу, залитому лунным светом. Короткая густая тень бежала то впереди него, то сбоку, то вдруг пропадала, когда луну загораживали дома.
Рабочая куртка делала и без того низкую и широкую фигуру Рудометова еще более приземистой и плечистой. Скуластое лицо, освещенное луной, казалось бледным и было напряженно и сурово. Оказавшись в тени, оно становилось еще суровей, щеки проваливались, глаза, глубоко запрятанные под нависшим лбом, прятались, казалось, еще глубже и поблескивали скрытно и остро.
Тяжелые ботинки стучали по асфальту, и стук этот гулко отдавался в ущельях пустых улиц.
За городом навстречу ударил резкий холодный ветер. Он сдувал с голой закоченевшей земли пыль и бросал в лицо. Пыль скрипела на зубах, колола глаза.
В поле, где, чуть видные в лунном тумане, светились огни стройки, его ждал Середин. Но он ничем не мог помочь Середину. Ровным счетом ничем.
Тогда за каким чертом он тащится через весь город, а потом потащится через пустыри? Чтобы самому увидеть беспомощность, бестолковость своего друга и результат этого — аварию?
И надо же было случиться этому именно сегодня!
Судьба странно связала их — его, Середина и Наташу.
Лицо Рудометова, когда он подумал о Наташе, вдруг посветлело, будто с него слетела тень. Исчезла напряженность мускулов, и оно оживилось. Мягко и открыто блеснули глаза. Но это только на миг. Тотчас оно стало прежним — суровым, скрытным и напряженным.
В институте их троица была неразлучна. То ли поддавшись игре, когда скрываются чувства, а на поверхности остаются только условности, то ли в самом деле поверив, что у них всю жизнь все будет складываться неизменно вот так, чуть по-детски, Рудометов и Середин любили Наташу оба, сознаваясь друг другу в этом.