О egone, recte fed?).
Но перейдем к вульгарной латыни. Приблизительно к концу v века нашей эры народы говорили уже не на латыни, а на галло-романском, испано-романском, итало-романском или романобалканском наречиях. Это были устные языки, без письменности. Но еще до появления Страсбургских клятв и Капуанской хартии[404] существовал яркий символ лингвистического новаторства – Вавилонская башня. Пред лицом умножения языков в Европе многие цитировали эту библейскую историю, используя символ Вавилонской башни как знак проклятия и беды. Многие, но не все – были и такие, кто в рождении вульгарных языков видел рост, современность и прогресс.
Когда в VII веке ирландские грамматики взялись за описание преимуществ гэльской грамматики перед латинской (в произведении «Наставление поэтам»), они использовали для зачина именно-таки Вавилонскую башню. Как в Вавилонской башне употреблялось девять материалов: глина и вода, шерсть и кровь, дерево и известь, деготь, лен и земляная смола[405], так для создания гэльского языка были использованы девять грамматических категорий: имя, местоимение, глагол, наречие, причастие, союз, предлог, междометие. Параллель, опередившая свой век. Вообще же, следует заметить по этому поводу, человечеству пришлось дожидаться Гегеля, чтобы наконец утвердилась в умах авторитетная и положительная трактовка сказки о Вавилонском столпотворении.[406]
Ирландские грамматики считали, что гэльский язык являет собой первый и единственный пример того, как удается преодолеть «смешение языков». Создатели гэльской грамматики действовали методом, который хочется назвать cut and paste. Они брали все лучшее, что находили в каждом существующем языке. А для вещей, которым не было до тех пор приискано никакого имени, они придумывали имена сами, при этом серьезно заботясь о сохранении родства между формой слова и идеей понятия.
Совершенно иначе понимая свое достоинство и долг, несколько столетий спустя Данте Алигьери объявил, что это он – новатор, изобретатель нового вольгаре. Устроив смотр скопищу итальянских диалектов, разбирая каждое наречие дотошно, как лингвист, но в то же время и высокомерно, даже можно сказать, презрительно, как поэт, который ни секунды не сомневался, что является высочайшим из всех на свете творцов, – Данте приходит к выводу, что следует стремиться к речи блистательной (illustre, блестящей и все освещающей), осевой (cardinale, в смысле – главной), придворной (aulica, достойной пребывания в королевском дворце, хоть королевского дворца у итальянцев и нет) и правильной (cunale, употребимой в качестве языка правительств, языка закона, языка мудрости).
Трактат «О народном красноречии» (De Vulgari Eloquentia) содержит свод правил единственного и истинного народного красноречия, того поэтического языка, которым Данте гордится, почитая себя его основателем, и который он противопоставляет множеству разнородных языков, считая новоявленным единством, отражением первоначальной близости вещей и чем-то сходным с той формой речи, которой говорил Адам. Блистательное красноречие, за которым Данте охотится, как за «чуемой пантерой», представляет собой реконструкцию эдемского языка, исцеление от вавилонской травмы. Именно этот отважный замах на роль восстановителя совершенного языка определяет позицию Данте. Вместо того чтобы негодовать из-за множественности языков, Данте делает упор на их почти животную силу, на их способность обновляться и переменяться во времени. Имея дело с таким эластичным, пригодным для творчества материалом, Данте замахивается на создание совершенного и естественного современного языка и не стремится восстановить утраченные модели прошлого, как-то: первородный еврейский язык, «какой издали уста первого говорящего». Данте выдвигает самого себя на роль новоявленного (и более совершенного) Адама. В сравнении с Дантовой гордыней бледнеет позднейшее высказывание Рембо: il faut ê tre absolument moderne[407]. В борьбе отцов и детей текст, начатый словами «Земную жизнь пройдя до половины», отцеубийственнее, нежели текст книги, названной «Одно лето в аду».
По-моему, первое упоминание термина modernus во всей истории «борьбы поколений» встречается не в области литературы, а в области философии. Если раннее Средневековье считало своими философскими истоками тексты позднего неоплатонизма, то есть Августина, и те произведения Аристотеля, которые входят в «Старую логику»[408], то к началу XII века в сферу схоластической культуры постепенно попали другие работы Аристотеля («Аналитики» первая и вторая, «Топика» и «Софистические опровержения» с «Софистическими доказательствами»), которые получили название «Новой логики» (Logica nova). Тут-то и совершился переход от исключительно метафизического и богословского дискурса к разбору множественных тонкостей и нюансов, изучаемых сегодня логикой как то самое живое, что унаследовали мы от средневековой мысли. Тут-то и родилась та новая мысль, которая не без гордости принялась именовать себя Logica Modernorum.[409]
Какою новизной отличалась Logica Modernorum по отношению к богословской мысли предшествовавших веков, мы можем понять из следующей картины. Католическая церковь канонизовала Ансельма Кентерберийского, Фому Аквинского и Бонавентуру, но ни одного из поборников современной логики. Притом никто из современных логиков вовсе не был еретиком. Но просто, в отличие от богословов предыдущих столетий, эти-то занимались иным. Ныне мы сказали бы: они занимались организацией мышления. И они тем самым более или менее сознательно убивали своих отцов, в точности как философия гуманизма взялась впоследствии убивать их самих, современных, однако устаревших. Убить не убила, но сумела засушить и запереть в пыльных университетских книгохранилищах, где сегодняшние ученые лишь только начинают их заново открывать для себя.
По перечисленным мною случаям, как бы то ни было, видно, что всякая новация и всякое оспаривание отцов происходит через обращение к некоему пращуру, предположительно – лучшему, нежели прямой отец, которого стараются уничтожить. Пращур же восхваляется как противоположность отцу и как идеал для подражания. Древнеримские «новые поэты» восставали против латинской традиции и восхваляли традицию греческую. Гисперийские поэты и Вергилий Грамматик лепили свои лингвистические гибриды, заимствуя этимологию от кельтов, визиготов, эллинистической греческой словесности, евреев. Ирландские грамматики, изобретая язык, задирали нос даже перед латынью: ведь их язык представлял собой коллаж из более древних наречий. Данте нуждался в очень сильном предке, поэтому уцепился за Вергилия (настоящего Вергилия Марона). Logica Modernorum стала такой современной благодаря тому, что ей повезло раскопать позабытого Аристотеля.
Распространенное общее место в представлениях Средневековья – что прежние люди были красивее потомков и превосходили их ростом. Это совершенно противоречит реальным наблюдениям. Достаточно пойти взглянуть, какой длины была раскладушка Наполеона. Можно искать причину распространенного заблуждения в том, что потомки представляют себе внешность древних людей по статуям. А статуи-портреты обычно «укрупнялись» по сравнению с портретируемыми на многие и многие сантиметры. Еще одно объяснение «известной» низкорослости потомков – в условиях их жизни. После распада империи римлян люди Европы регулярно недоедали. Крестоносцы и рыцари Грааля, как их показывают в кинобоевиках, ненатурально откормлены. Вообще же, хотя и Александр Македонский был коротыш, но все-таки вероятно, что Верцингеторикс превосходил ростом короля Артура.
Есть противоположное по смыслу общее место, излюбленное и Библией, и литераторами поздней античности, и всеми, кто творил впоследствии. Это идея puer senilis[410], идея юноши со всеми достоинствами молодого, но и со всеми добродетелями пожилого человека. Может ошибочно показаться, будто восхищение высокорослостью древних людей – это установка консерваторов, а идеализирование «старческого мальчика», senilis in iuvene prudentia, идеализирование, идущее еще от Апулея[411], – это новаторское устремление. Неправильно! На самом деле восхищение древними составляет часть общей тенденции новаторов искать обоснования своему новаторству в старой традиции, которою якобы пренебрегли отцы.
За несколькими исключениями, среди которых приводившийся мною выше пример Данте, в Средневековье считалось, что истину следует утверждать лишь постольку, поскольку она уже была заявлена кем-то авторитетным и прежде нашего жившим. До того доходило, что если не удавалось подыскать авторитетных провозвестников для идеи, предшественников изобретали на ходу, потому что у авторитета, как говорил Алан Лилльский в XII веке, нос из воску – его можно повернуть в любую сторону.
Разберем поподробнее эту ситуацию, потому что когда кончилось Средневековье и когда появился Декарт, стало принято считать, что философ – это тот, кто до состояния tabula rasa стирает все предыдущее знание и – повторим выражение Маритена – предстает «дебютантом абсолюта», un debutant dans l ’ absolu. В нашу эпоху любой мыслитель (не говоря уж о поэтах, писателях, художниках), чтобы его воспринимали серьезно, должен во что бы то ни стало продемонстрировать, что отличается от своих непосредственных предшественников, а даже если это не так – стремится создать такую видимость. Ну вот, а схоласты занимались совершенно обратным делом. Совершая самые жуткие отцеубийства, они делали вид, будто повторяют в точности то же, что говаривали их отцы.