Полонский — страница 2 из 3

Не всякому дано любви хмельной напиток

Разбавить дружбы трезвою водой

И дотянуть его до старости глубокой

С наперсницей, когда-то молодой.

Полонскому это было дано, и та особая психологическая категория, то сложное сочетание чувств и настроений, прошедшего и настоящего, которое выражается словами «когда-то молодая», занимает в его поэзии очень видное и важное место. Только у него, постоянного, можно во всей настойчивости услышать этот мотив старого орла, который дремлет, утомленный, сомкнув зеницы, но радостно ждет, когда в горах погаснет красный день, потому что тогда —

За мной появится блуждающая тень

Моей возлюбленной орлицы.

Так приникает и к молодому, и к старому сердцу орла его равно возлюбленная орлица, и даже там, за гранью мира, пред судом вечности, они будут заступаться друг за друга:

Ты скажи, что я не проклинал,

А я скажу, что ты благословляла.

И мы не можем отказать себе в наслаждении привести здесь то стихотворение Полонского, где эта неизменность чувства, зародившегося в детстве, показана в такой элегически-задушевной форме:

Иная зима

Я помню, как детьми с румяными щеками

По снегу хрупкому мы бегали с тобой.

Нас добрая зима косматыми руками

Ласкала и к огню сгоняла нас клюкой.

А поздним вечером твои сияли глазки,

И на тебя глядел из печки огонек,

А няня старая нам сказывала сказки

О том, как жил да был на свете дурачок.

Но та зима от нас ушла с улыбкой мая,

И летний жар простыл – и вот, заслыша вой

Осенней бури, к нам идет зима иная, —

Зима бездушная, – и уж грозит клюкой…

А няня старая уж ножки протянула —

И спит себе в гробу, и даже не глядит,

Как ты, усталая, к моей груди прильнула,

Как будто слушаешь, что сердце говорит.

А сердце в эту ночь, как няня, к детской ласке

Неравнодушное, раздуло огонек

И на ушко тебе рассказывает сказки

О том, как жил да был на свете дурачок.

Эта консервативность чувства не исключает у Полонского редких, правда, вспышек страсти и упоения; «минутный жар» не чужд ему. Он хорошо знает, что такое «огонь лица и холод плеч» и темные очи, взглядом своим зарождающие тысячу змей. Он поет эти лесные, стихийные свадьбы, «где их венчала темнота вокруг ракитова куста»:

И мигом он понял, что это

Была не мужская рука:

У ней были нежные пальцы,

Она была стройно легка.

Знаменитое «Пришли и стали тени ночи» дышит всею негой чувственной, но все же осердеченной ласки, а многие стихотворения – о лунном свете, который он часто ловит на руках любимой женщины, о крымской ночи, о казачке – задевают самые трепетные струны беззаветного, молодого увлечения, волнуют «сердца жаркие мечты». И есть у него даже сосредоточенно-страстные слова о «жарком поцелуе», который он отдает женщине, любя в ней не ее, а ту, перед кем он таил свои страсти, и ту, которая его обожгла без огня, и ту, чья любовь ему была бы щитом, да убитая спит под могильным крестом:

Все, что в сердце моем загоралось для них,

Догорая, пусть гаснет в объятьях твоих.

Но замечательно, что, в детской любви постигая ее связь с природой, Полонский сам, однако, в минуты высокого подъема духа, когда чувствуешь свое непосредственное прикосновение ко вселенной, обидно говорит женщине: «Не жди меня, не жди». Сама душа, сама душа его «не знает, какой любви, каких еще чудес просить или желать», и в своем безмерном порыве чувствует она, что женщина ее недостойна: «Уголок твой душен, не тебе моим моленьям отвечать», -

Я не приду к тебе… Не жди меня!

Женщина стоит на тифлисской кровле, под чадрою, озаренная теплым светом луны, который позолотил балконы, – она стоит, вся трепет и ожидание, но он не придет к ней:

Ночь слишком хороша, чтоб я провел с тобою

Часы, когда душе простора нет в груди.

Ночь слишком хороша для женщины, – кто, кроме Полонского, мог бы это сказать? Для любви всеобъемлющей, глубокой, истинной ночь не может быть слишком хороша, – напротив, без любви не может быть ночи. Сам Полонский знает, что страсти могут поднять бурю, что это мы создаем природу, что не всегда отличишь, где – она и где – мы со своей влюбленной грезой. И не тифлисская женщина под чадрою виновата в том, что она несоизмерима с волнениями его восхищенного, перед мировой красотою растерявшегося сердца, а это он виноват, что тифлисскую женщину не преобразил в своем чувстве, что неполна, нестрастна была его любовь. Ибо все пламенные звуки на его лире представляют явление случайное, а не типичное; по существу же, он любовью не поглощен, его сердце шире его страсти, и страсть не зальет его. Не любовью исчерпывается для него мир, редко видит он трагизм любви, и характерны для него другие напевы, спокойные и ласковые. Даже в страсти цыганки, чей костер в тумане светит, явственнее всего проступает оттенок чистой заботы, умиленной грусти и нежности. И недаром Полонский наряду с поэтическими видениями своего отрока-мечтателя, воскресившего для своей любви древнерусскую княжну, которая шепчет ему: мой милый, мой болезный; наряду с печальной осенней влюбленностью Анны Галдиной, – недаром он создал женщину-куклу Мими и даже вообще романическое сумел низвести до размера игрушек и кукольного царства. И недаром еще тревоги и трагедии любви перенес он в «насекомых мир неугомонный», где любят бабочки, сильфиды, сверчки. Очарователен его «Кузнечик-музыкант», в котором с такой чудесной детальностью изображена маленькая природа и такими легкими чертами юмора сплетены в одно воздушное целое идиллия и общественная сатира, элегическое и смешное, малое и мировое, – но едва ли в глубине души тот сам не свободен от страсти, кто может давать миниатюру природы и человеческих страстей. И потому вообще Полонский чувствует себя особенно хорошо и уверенно среди живых миниатюр – среди всяческих детей и девочек. Месяц у него бесприютно ходит по небу не столько для того, чтобы лить свой волшебный свет на влюбленных и воркующих, сколько для того, чтобы ронять свои лучи в колыбель младенца; и в зависимости от того, что расскажет солнцу луна о своих ночных впечатлениях, на следующее утро няня в сад гулять выйдет или не выйдет и дитя поведет или не поведет. Только у Полонского возможен этот союз ночи и няни, месяца и дитяти.

Но если наш поэт так любит ребенка и с ним разговаривает о происхождении звезд, ему рассказывает всякие сказочки и басни, то это связано с тем, что Полонский детство понимает глубоко и оно для него бессмертно. Он – философ детства, и ни у кого вы не найдете такой своеобразной и замечательной мысли, как в этом глубоком стихотворении:

Детство нежное, пугливое,

Безмятежно шаловливое, —

В самый холод вешних дней

Лаской матери пригретое

И навеки мной отпетое

В дни безумства и страстей,

Ныне всеми позабытое,

Под морщинами сокрытое

В недрах старости моей,

Для чего ты вновь встревожило

Зимний сон мой, – словно ожило

И повеяло весной?

Оттого, что вновь мне слышится

Голосок твой, легче ль дышится

Мне с поникшей головой?!

Не без думы, не без трепета

Слышу я наивность лепета:

– Старче! разве ты не я?!

Я с тобой навеки связано,

Мной вся жизнь тебе подсказана,

В ней сквозит мечта моя;

Не напрасно вновь являюсь я,

Твоей смерти дожидаюсь я,

Чтоб припомнило и я

То, что в дни моей беспечности

Я забыло в недрах вечности, —

То, что было до меня.

Итак, детство не умирает. Оно скрыто в нашей зрелости, оно таится под морщинами нашей старости и в зиму нашего возраста опять веет своей давнишней весной; около могилы вспоминается колыбель. И старику говорит оно: разве ты не я? Мы в сущности никогда не бываем взрослыми, и самое главное, самое подлинное в нас – это детское. Оно сквозит через все, что мы делаем и думаем, и своею смертью мы возвращаем его туда, откуда оно пришло к нам, – возвращаем вечности. Бессмертное дитя, херувим, ниспосланный свыше, освобождается смертью увядшего тела и улетает из своего плена назад – так представлял себе человеческое бессмертие Полонский. И к этой думе о вечном он, таким образом, переходит через ступень детства; последним связывал он небо и землю.

А небо вообще занимало его, и он часто смотрел на него из своей равнины. Он не так прост и элементарен, как это может показаться, как это и нам показалось на первый взгляд. Любовь к близкому, к земной прозе, благодушное и простодушное, иногда наивное соседство с обыденным далеко не исчерпывает всей личности его. В нем есть и чувство космического. Он думает о Боге, который для него – «во веке настоящее», об этом неустанном Ткаче, который ткань звездистую ведет:

И выводит Он узоры:

Голубые волны, горы,

Степи, пажити, леса,

Облака и небеса, —

и себя считает он живою, непорванною нитью этой «светозарной и ровной ризы Божьей», звуком этой «музыки Божьей», и сам он тоже, как «светила, месяца предтечи», перед Божьим троном зажигает свечи. В безумии горя он готов, впрочем, в куски изломать мир, свою вечную гробницу, «как саван сбросить это небо, на солнце наступить и звезды разметать». Среди временного тоскует он по вечности и слышит вечное в шорохе своей любимой ночи, в ее своеобразных звуках, в игре ее теней на стенах одинокой комнаты. Он знает какие-то полусонные ощущения и любит замечать, как сливаются сон и смерть, жизнь и небытие, фантастика и реальность; вспомните пьяного мельника, погибшего в лесу – не то от своего пьянства, не то от роковой встречи с лешим; или эту сбежавшую больную девочку, которой звезды протянули с неба лучисто-золотую дорожку, – и побежала по ней девочка, и умерла; или этого мальчика, который грезил о елке и, только благодаря «пьяному дровосеку» (вмешательство прозы), не замерз под сенью серебряной волшебной елки, где «смерть баюкала ребенка», где «сердцу снилось Рождество». Вообще, нельзя провести грани между правдой и сказкой, между настоящим и прошедшим, даже между идиллией и трагедией: вот буря на кипящем темном море качает корабль, ветер обрывает паруса, уже стеньга обломилась, уже рулевой упал, уже матрос унесен, – а поэт дремлет в тесной каюте, грозная качка его укачала, и ему снится, что это няня укачивает его колыбель или что это послушно колеблется зыбкая доска качелей, на которых он сидит со своей возлюбленной.