Половодье — страница 12 из 75

— Со мной или с кем-нибудь другим…

— С тобой было хорошо, — ответила Хермина с бесстрастной мягкостью.

Удары были все громче, и крючок сердито прыгал вверх-вниз.

— Госпожа, барышня, — слышался грубый голос. — Вставай, открой нам, скоро уже утро.

Пауль Дунка решился: он вскочил, подбежал к двери и, не одеваясь, распахнул ее. На пороге стояли двое мужчин, один в кожаном пальто, другой в чабанском кожухе, мехом наружу. Увидев его голым, они прыснули, потом, опомнившись, один из них весело сказал:

— Здравия желаем, господин Дунка. Просим прощения, но, знаете, нам велено отвезти барышню. Нам очень жаль, но что поделаешь?

Второй похотливо подмигнул с видом заговорщика и почти машинально попытался отстранить Дунку, может быть побуждаемый несообразностью вида голого, стоящего в дверях. Пауль Дунка грубо его оттолкнул; тот разозлился, но тут же овладел собой.

— Ну что же теперь будем делать? Поедем или нет?

— Нет, баронесса не поедет. Она остается здесь, в городе.

— Не знаю, — недоуменно сказал человек в кожаном пальто. — У нас приказ, а понимаете, барышня, ведь с господином Карликом, если уж он сказал…

— Не беспокойтесь. Я сам ему все объясню. А теперь отправляйтесь.

Вытолкнув их, он запер дверь — ведь они все время заглядывали ему через плечо. За дверью послышалось какое-то бормотание, потом тяжелые шаги удалились и зарычал мотор.

— Почему ты хотя бы не прикрылась? — закричал Пауль Дунка. — Они все время на тебя глазели. Ведь ты их знаешь — они могли меня отбросить и кинуться на тебя! Если бы они меня не признали…

Хермина улыбнулась мягко и безразлично, потом повернулась лицом к стене и натянула на себя одеяло. Пауль Дунка взволнованно сел на край постели и молча закурил. Он был задумчив и взволнован; но, докурив сигарету, скользнул под одеяло и заснул.

Проспав несколько часов, он встал, оделся и отправился к Карлику; тот ждал его. Конечно, Карлик знал о том, что случилось, его люди доложили ему все во всех подробностях. Только Карлику было не до веселья: известие не позабавило его, а повергло в мрачные раздумья. Вопреки предположениям Пауля Дунки он не стал спорить.

— Баронесса никуда не поедет. Она остается — она мне нужна.

— Кажется, мы не так договаривались, — сказал Карлик серьезно, даже сурово.

— Прошу, пойми меня, иначе я не могу. И она, но особенно я, мы так хотим.

Карлик смотрел на него задумчиво, потом поднялся и сделал по комнате несколько шагов. Когда он остановился перед Дункой, тому стало страшно. Маленькие темные глазки Карлика сумрачно буравили его, казалось проникая в самую глубину, пугая его, как никогда прежде; они будто читали его сокровенные, даже ему самому неведомые мысли, которые он словно открывал для себя лишь в этот миг. Он понял: «Отныне будет так», и это подавило его, он понял, что спасения нет, что он избрал свою судьбу и от последствий ее не уйдет никогда, никогда.

— Хорошо, — сказал Карлик. — Я оставлю ее тебе, если уж она так приглянулась. — И он протянул ему руку, как бы скрепляя договор.

Пауль Дунка, опустив голову, тоже протянул ему свою мягкую руку.

С тех пор отношения между ними изменились или, вернее, прояснились. Сперва можно было верить — по крайней мере Пауль Дунка верил, — что отношения эти, пожалуй, слишком близкие для адвоката и клиента, самого выгодного и важного, хотя до некоторой степени и скомпрометированного. Потом их отношения переросли в сообщничество — ведь и Дунка стал одним из людей Карлика, выполняющим поручения, занимающимся почти исключительно его делами. Изменились его отношения и с другими людьми — со старинными друзьями и знакомыми, — с ними он стал бесцеремонным. Он и одевался теперь, как люди сомнительного ремесла, — в сапоги, кожаное пальто, словно бы надел форму. Прежняя его застенчивость обернулась насмешливой агрессивностью.

Дунка не скрывал свою связь с Херминой. Страсть поглотила его, и спасения от нее не было. Он кинулся в нее с ожесточением. В этом не было радости и очень редко являлось счастье — одни лишь постоянные трудности, борьба за обладание. Казалось, он отдался ей до конца, а Хермину не покидала ироническая отстраненность. Она была нужна Паулю Дунке, он испытывал в ней жгучую необходимость — быть может, он пытался разрешить свои жизненные трудности, уйдя в эту плотскую страсть; так бывает в кризисные периоды: человек пытается сосредоточить на этом всю жизнь, все проблемы, забыться, но тщетно, ибо подобного рода отношения, какими бы напряженными они ни были, не могут заслонить собой весь мир. Однако страсть его разрасталась беспредельно, ничем не скованная, не заторможенная. Она носила отпечаток своего времени, времени великой смуты.

Через неделю он отправил Ливию, несмотря на жаркие мольбы и слезы, к ее родителям в Клуж. Ливия вела себя нерешительно. Она его возненавидела и в то же время желала, сходила с ума от ревности и унижения и не хотела его потерять. Она апеллировала к старой госпоже Дунке, отказывалась уезжать, но в конце концов уехала, однако вернулась через несколько дней со своим отцом, важным стариком Эпаминондой Дорошом.

Встреча между тестем и зятем состоялась в один из прекрасных майских дней; после короткого проливного дождя выглянуло сияющее солнце. В большом дворе Дунки цвела сирень, и ее резкий горьковатый аромат был разлит повсюду. На темно-зеленых листьях еще сверкали капли. Пауль Дунка лениво развалился в шезлонге. Старик Дорош сидел перед ним в плетеном кресле, прямой и торжественный. За ним стояла Ливия, глаза ее распухли от слез. Дорош был глубоко задет болью и отчаянием дочери, унижен тем, что вынужден просить человека, которого не сумел полюбить, а теперь и не уважал. Оба эти чувства растворялись в сдержанном гневе. Его большой выпуклый лоб, который, казалось, скрывал высокие мысли, был сморщен, волосы более обычного напоминали львиную гриву, унижение делало его величественным; он стал похож на великих борцов за национальную независимость, бесстрашных «львов», героев сражений конца прошлого века. Он выглядел не как убитый горем отец, а как хранитель оказавшегося в опасности богатства.

— Прошу тебя, — говорил он, — подумай о своем поведении. Я приехал не только к человеку, взявшему на себя обязательство быть мужем моей дочери. Ради этого я бы с места не сдвинулся. Но ведь ты — я ни на секунду об этом не забываю, — ты сын моего старого друга, сын своего отца. Подумай об этом!

Пауль Дунка не изменил своей удобной позы, не почувствовал себя пристыженным — его скорее забавляла серьезность старика. Он холодно посмотрел на него, потом поднял взгляд на Ливию и сказал:

— Ничего не могу поделать. Она дура и наводит на меня тоску.

Дорош слушал его с удивлением. Он не понимал, как можно сказать такое о женщине, не понимал, что́ стоит за такими словами, даже если бы это было правдой.

— Я думаю, она достойная женщина, — произнес он. — Во всяком случае, она была точно такой же, когда ты брал ее в жены.

— Это правда, такой она всегда и была. Дурой, ограниченной, полной предрассудков, от какой нелегко отделаться! Но с меня хватит. Все. Пускай уезжает, не хочу больше ее терпеть.

Ливия разрыдалась, и старик, обернувшись к ней, закричал:

— Замолчи! Или уходи. Мы позовем тебя, если будешь нужна.

Ливия побежала в дом, неуклюже топая своими большими ногами. Она была до смешного беспомощна.

— Как ты можешь так говорить? Послушай, мой дорогой, ты потерял всякий стыд. Я более чем возмущен. Я озабочен. Я приехал сюда, потому что не понимаю, что случилось.

— Ничего не случилось, — сказал Пауль Дунка. — Ничего. Впрочем, пожалуйста, ты ведь знаешь, что у меня любовница. Я живу с другой женщиной — понимаешь, с женщиной, которая мне необычайно нравится.

Дороги был шокирован. Он застыл в кресле и с трудом проговорил:

— Знаю. Но не ожидал, что ты мне так беззастенчиво это расскажешь.

— Почему бы не рассказать, если это так и есть? Я не ханжа. Возможно, и ты знал, что такое страсть, только скрывал ее как нечто постыдное. А если не знал, то, значит, прожил напрасно.

Старик возмущенно встал. Он почти закричал:

— Бога ты не боишься! Уж коли нет у тебя стыда, так побойся хоть божьей кары!

Пауль Дунка рассмеялся.

— Я хочу тебе что-то сказать! — воскликнул он. — Бог умер.

Дорош застыл на мгновение. Он перестал ощущать гнев, унижение и боль. Он не верил своим ушам, он был как громом поражен. Бывший помощник статс-секретаря, известный юрист, был, в сущности, человеком простым, не знавшим ничего дальше своих книг по праву. Он не понял, что услышал известную цитату. Он знал только, что есть люди, которые не веруют в бога, но говорить, что «бог умер», — это показалось ему чудовищным, кощунством. Придя в себя, он разъярился.

— Ливия! — крикнул он. — Идем! Я не оставлю тебя здесь с этим сатаной ни на секунду!

Ливия разразилась пронзительными криками, но он наотмашь ударил ее по лицу и, схватив за руку, потащил за собой. Он даже не зашел в дом, чтобы взять свой багаж и шляпу; он решил никогда больше не возвращаться и не пускать в этот дом никого из своих близких.

На цветущих ветках сирени чирикали птицы, майский сад казался раем; Пауль Дунка почувствовал себя раскрепощенным и был доволен собой. Он поудобнее устроился в шезлонге, утопавшем в сочной, буйной траве.

Его страсть к Хермине не утихала, но он никак не мог уговорить ее съехаться с ним. Он купил ей дом, обставил его и приходил к ней ежедневно. Об их любви можно было сказать: если бы к этому еще и чувство!

Глава V

Григоре Дунка возвращался домой из лицея окольным путем, через бывшую главную площадь, теперь справедливо названную «базаром». Он вклинился в пеструю толпу (от которой шел кислый запах — запах хлеба того времени), где продавалось все и можно было купить, точнее, выменять любой товар. Часы с кукушкой менялись на литр спирта (который процеживали через хлеб, чтобы сделать его чище). Это, кстати, была первая сделка, которую он наблюдал. Переговоры происходили на смешанном румынско-немецком и каком-то непонятном, тарабарском языке. Владелец часов, одетый в больничный в голубую полоску халат, держал часы под мышкой, а под другой рукой у него был костыль. Его черные живые глазки не могли оторваться от бутыли со спиртом, он что-то убедительно внушал толстой женщине, казавшейся еще толще от бесчисленных юбок, которые она на себя напялила. Обмен устроил бы ее, если бы раненый не требовал две бутылки и не показывал бы своими почерневшими от табака пальцами, что одной бутылки недостаточно за столь прекрасную вещь, как его часы.