Половодье — страница 13 из 75

— Цвай[6], — кричал он, — цвай!

— Ни, хорошая горилка, сливовая, йо ван, файн[7]. Ты выпей ее, все кишки обожжет, вот увидишь!

Раненый же, кивая головой на свое сокровище, которое держал под мышкой, закричал:

— Ку-ку! Ку-ку! Ха, гут, ку-ку, ку-ку!

Женщина сунула ему бутылку под нос, соблазняя его, вытащила пробку, чтобы он понюхал, и при этом тоже закричала:

— На, хорошая наливка! Отдай часы и тогда буль-буль-буль!

— Цвай, — кричал раненый, — цвай фюр ку-ку!

— Тогда накося, выкуси, — рассердилась женщина. — Выпьешь, когда я снова замуж пойду. — И, повернувшись, сделала вид, будто уходит.

Раненый схватил ее за плечо, потянул назад, и невиданное представление продолжалось. Он вынул из кармана халата заржавленный ключ, который до тех пор не показывал и, быть может, вовсе не собирался отдавать, и, переведя пальцами стрелки (при этом он сверился с ручными часами), завел механизм: тут дверца открылась и появилась птица, она вежливо склонилась перед зрителями, которых собралось около десятка, и прокричала: «Ку-ку, ку-ку!»

Женщина застыла, почти сраженная. Но на беду, у нее была всего одна-единственная бутылка. Она стала рыться в камышовой сумке, стоявшей у ее ног, вытащила творог, завернутый в капустный лист, и тут же предложила его в придачу к бутылке. Раненый отказался. Тогда появилась другая бутылка — из-под пива — заткнутая кукурузным початком. Но увы! В ней был мед, ненужный владельцу часов. Тогда в сделку вмешался мужчина в кепке, с лицом, изрытым оспой, в брюках-галифе и «бюргерских» сапогах; он протянул женщине почти униженно-просительно большую настольную зажигалку с высоко взвившимся пламенем, на которой были затейливо выгравированы заглавные буквы М и А. Некий М. А. покинул (если просто покинул!) свой дом в каком-то городе в одной из стран Центральной Европы, и туда вошли какие-то мужчины (местные или пришлые, штатские или военные, победившие или побежденные) и взяли зажигалку, а потом, после длинного ряда коммерческих трюков, она стала единственным достоянием человека с лицом, изрытым оспой, в грязной кепке, который, может быть, возвращался домой из немецкого трудового лагеря, был одним из тех, кого война протащила через всю Европу, — многие проходили через этот пограничный город. И вот человек зажигал и гасил ее перед носом женщины и при этом кричал, чтобы задобрить ее:

— Мама, мама, на, мама!

Однако его новоявленная мамаша видела только чудесные часы, и раненый понял это, — он то и дело заводил кукушку, и металлическая птица до бесконечности выпрыгивала из коробочки с крышкой, возвещая в ускоренном темпе время дня: один, два, три, четыре, пять… Владелец часов почти забыл, что пришел сюда продать это свое богатство, он с увлечением демонстрировал часы окружающим, число которых все возрастало, и был исполнен гордости — как циркач, показывающий на ярмарке обезьянку. Раненый так гордился и радовался, словно сам дрессировал эту птицу, он снова и снова переводил стрелки и заводил механизм, а торговка меж тем извлекала из плетеной сумки все новые предметы, раскладывая их в ряд на земле, и тяжелая бутылка со спиртом, пузатая и, казалось, довольная тем, что она обрела стоимость, возглавляла этот ряд.

Григоре Дунка не стал дожидаться конца этого торга — его не волновали часы с кукушкой. Он прошел мимо группы итальянских офицеров в довольно чистых мундирах; офицеры, возвращавшиеся из плена, не без интереса окружили католического священника, маленького и коренастого, который изрекал итальянские фразы, запомнившиеся ему с давних времен, когда он посетил однажды вечный город — обиталище святого папы.

— Кьеза Сан Пьетро, базилика, — выкрикивал священник, вдохновленный своей осведомленностью и стародавними воспоминаниями, — мольто белла[8].

— Си, си, падре, — кричали голодные офицеры. — Беллиссима. Ио соно романо, ди Рома. Читта ди Ватикано[9].

— А, Ватикано, Ватикано, ага, сьонорю, надьон сеп[10]. Папа.

— Суа Сантита[11], — кричал хор офицеров, надеясь, быть может, получить приглашение на обед в честь вечного города и католической солидарности.

Но в городке было три-четыре тысячи бывших пленных, возвращавшихся домой, и святой отец, даже и не будь он скупцом, не смог бы всех пригласить и накормить. Он лишь радовался своим воспоминаниям и возможности поговорить по-итальянски. Потом он тепло пожал офицерам руки и повернулся, чтобы уйти. Тут один из итальянцев, смуглый, с усами, как у Амедео Надзари[12], остановил его, схватив за рясу, и предложил ему маленький молитвенник — «Иль либро ди сольдато»[13] с молитвами за Иль Ре Императоре[14]. Решил продать ее по дешевке, объяснил он; но священник, просияв радостной улыбкой, отказался, и тогда из кармана шинели появилась трикотажная вискозная рубашка.

— Пуро[15], — кричал офицер и, не надеясь на священниково знание итальянского, ударил себя ладонью по животу — мол, голодный. И тихим голосом добавил: — Манджаре[16].

Священник пощупал своими белыми пальцами вискозную рубашку. Григоре Дунка, тринадцатилетний философ, повидавший уже немало, несмотря на свой возраст, не стал ожидать конца и этой сделки и задумчиво побрел дальше.

Он бесцельно бродил по базару, рассеянно глядя на продающиеся вещи, иные из них не стоили ни гроша, иные казались ценными; они стекались сюда из стольких стран! Многие наверняка были украдены здесь же, в этом городе, в заброшенных домах, где хозяева были высланы, убиты или просто бежали от войны. Иногда это были и собственные вещи — их продавали обычно голодные старики, которых в городе было много. Но каково бы ни было качество этих предметов, они выглядели грязными и запятнанными на этом грязном рынке, и цену за них давали ничтожную.

Базар был не только местом обмена. И если в одном углу католический священник предавался воспоминаниям о своем путешествии в Рим и говорил по-итальянски, то в другом — раздавалась французская речь.

Добровольцы с Восточного фронта, возвращавшиеся теперь на родину, что-то обсуждали с миниатюрной женщиной, которую Григоре Дунка узнал, — она была женой учителя естествознания в лицее. Худой как скелет, одетый в рваную телогрейку француз, в немецких ботинках на деревянной подошве, объяснял ей, почему он оказался в этом трансильванском городе.

— Tout de même, vous étiez au côté des allemands![17]

— Il ne s’agissait pas des allemands, mais d’une idée…[18]

Григоре поздоровался с женой учителя, с которой был хорошо знаком и даже состоял в родстве, и решил послушать дальше; его привлекла не столько суть этой беседы, сколько музыка французской речи. Жена учителя повернулась к нему, призывая его в свидетели разговора, который она вела с присущей ей живостью, жестикулируя своими маленькими ручками:

— Дорогой Григоре, я пытаюсь понять, как эти люди сюда попали. Все же французы… Увы, сколько людей сложили головы в этой войне!

Григоре вместо ответа философски пожал плечами. Воспользовавшись паузой, француз прервал рассказ о своих убеждениях, принесших ему несчастье, вытащил из кармана ватника горсть тыквенных семечек и принялся их грызть. Женщина смотрела на него с некоторым удивлением. Француз протянул к ней руку, предлагая угощение, но она отказалась.

— C’est dommage. C’est du chocolat du nouveau type[19].

И это была почти правда. Если бы базарный галдеж на минуту смолк, было бы слышно только щелканье семечек — тыквенных и подсолнечных, — которые продавались всюду, все грызли этот «новый шоколад», нашедший себе многочисленных приверженцев. Поздней ночью, когда уходили последние продавцы и покупатели, на земле оставался белый, заглушавший шаги ковер шелухи. Если бы город вдруг был брошен людьми, отовсюду поползли бы тыквенные плети с широкими зелеными листьями — они выросли бы из почвы, усыпанной семечками.

Как всегда в этот час, Григоре встретился с колонной немецких пленных, возвращавшихся с работы (в городе на месте старых казарм было шесть лагерей). Они проходили все с той же песней о родине: «Heimat, du liebe Heimat»[20], и Григоре узнал несколько молодых лиц, чуть постарше его, но кое-кого и не хватало, может быть, кто и умер за последние дни или почему-то не вышел на работу. Видеть это шествие стало привычным для жителей города, так же как и раненых, или возвращавшихся из ссылки, или итальянских и французских пленных наравне с солдатами, ворами и молодыми бродягами — эту толпу, говорящую на всех языках Европы и Азии. И Григоре Дунка рано понял, что мир разнообразен, но малоупорядочен и что ценность вещей не абсолютна.

Дома он отправился сразу на кухню, не заходя поздороваться со старой госпожой Дункой, которая обычно запиралась в своей комнате. Кухарка Корнелия отведала немного цуйки и села на своего любимого конька — принялась оплакивать упадок нравов и закат мира. Пильщик дров Вердеш, в прошлом господский кучер, обязанности которого на этом свете — кроме обязанности жить — не были теперь уточнены, составлял в тот день вместе со старухой Титанией ее аудиторию: он почтительно слушал, а перед ним стояла тарелка с куском кукурузного хлеба.

— Эх, да разве я так жила, как теперь у этих жалких господ! Я, когда была молодая, жила у самого князя Фестетичь; он только на свои карманные деньги мог бы скупить все добро этих жалких господ, у которых я сейчас-то живу. А теперь, скажу я тебе, знаешь, сколько жира я клала в каждое блюдо? Не какую-нибудь там ложку или две, а целый половник! Все плавало в жиру, да не в каком-нибудь свином, а в гусином. Настоящий гусиный жир, теперь такого не найдешь. После той большой войны у одних только баронов Грёдль еще такое бывало, а теперь и у них нету, в доме-то их — подумать только! — Карлик поселился, сын Хызылэ. В этом прекрасном доме — не дом, чистое золото — окопался прохвост из прохвостов, Карлик. Да озолоти он меня, предложи мне столько золота, сколько во мне весу, не пошла бы я на него работать. У бандитов я не служу.