Но сегодня ему не дали почитать вволю. Его бабушка, госпожа Дунка, вошла в комнату, шурша длинным шелковым платьем, уселась рядом с ним на диван и сказала:
— А я и не знала, что ты пришел, Григоре. Ты давно пришел?
Григоре понимал, что она опять хочет рассказывать ему о прошлом — это нередко бывало в последнее время, с тех пор как между ними установилась странная дружба. Старуха любила делиться с ним какими-то отрывками воспоминаний, а он оказывался терпеливым слушателем, хотя и пассивным — ему надо было всего лишь присутствовать, чтобы она не чувствовала неловкости от того, что думает вслух. Григоре это знал и не расспрашивал, никогда не прерывал ее, предоставляя иной раз ее мыслям сбиваться. И тогда ее усталые, медленные речи звучали в его ушах, как неясная музыка, отнюдь не приятная; напротив, она позволяла ему предаваться своим мечтам, которые иногда имели связь и с тем, что он слышал, хоть он едва понимал, о чем идет речь.
В былые годы рассказы бабушки нравились ему больше любой сказки. Часто место действия в рассказе было для него важнее событий: например, большой сад, который он видел лишь однажды в детстве, — там выросли его мать, бабушка и прабабушка. Воскрешенный воспоминаниями этой старухи, а не его собственными, сад приобретал ностальгическую красоту и казался ему гораздо большим, чем был на самом деле; он превращался в особое место, которое преображало вещи и события, воссоздавая атмосферу давно минувших дней. Сад являлся ему поэтому не в дождь, не в грозу, а всегда летом, в печальное время — перед закатом. Предметы, сохранившиеся в его памяти от единственной поездки туда, меняли свои очертания в свете угасающего дня.
Сад поднимался по косогору и наверху заканчивался плато, окаймленным купами дубов, и эта высота придавала ему необъяснимую прелесть. Волшебство этого места зачаровывало Григоре — ему еще больше, чем бабушке, казалось, будто там может произойти самое невероятное событие. Тогдашние псы — Тамбор, Урфи и Гиделу — тоже были необыкновенными: гораздо больше обычных псов. И люди, давно умершие, о которых она рассказывала, были не такие, как нынешние, и их дела всегда казались невероятными и потому были памятны. А если это бывали злые люди, то зло, совершенное ими в давние времена, тоже приобретало теперь меланхолическую окраску.
— Я спрашиваю себя, — сказала старуха без всяких предисловий, — почему именно из рода Хызылэ пришло это великое несчастье? Но если хорошенько подумать, не станешь особо удивляться. Карлика, сына Хызылэ, я знаю с юности. Его отца все боялись, потому что он был не такой, как другие. Другие тоже пили и дрались, в особенности смолоду, но Хызылэ остался таким до глубокой старости. Прожил он долго, умер-то совсем недавно, перед самой войной. Семья его бросила — и неудивительно: как он мучил всех, пока была сила! И вот его выгнали из дома, и он стал жить в глинобитной лачуге, одиноко стоявшей на косогоре; место это звалось Глины, и там ничего не росло, кроме колючего кустарника.
Это мне рассказала одна крестьянка, которую я как-то встретила. Никто не знал, чем он кормился, быть может, воровал по ночам у людей на огородах, потому что мало кто ему подавал и меньше всего его жалели свои, ведь когда он был молод, то со всеми ссорился и всех обижал, а уж своих колотил нещадно. Возвращался пьяный, избивал жену до полусмерти веревками, потом принимался за детей и, отлупив двоих или троих (всего их было, кажется, шестеро), ложился спать, да не на кровать, а на голый земляной пол. И мычит, бывало, пока не заснет. Утром вставал и бродил по деревне — волосы из-под шапки выбьются, на глаза падают. Точно бешеная собака, и люди его обходили стороной: с ним свяжешься, того и гляди, на несколько лет в тюрьму засадят. Когда он не пил, то был угрюм и сам людей сторонился, поэтому плотогоны не брали его с собой, и был он гол как сокол — один из самых последних бедняков в тех краях; никто не хотел иметь с ним дела, даже в поле, во время засухи, когда люди старались работать сообща.
Мне только однажды пришлось о ним столкнуться. Я вернулась из города, было тепло, но не жарко, и, переехав мост, я отпустила пролетку и пошла прямо через поле. Мои летние ботинки — высокие, белые, на пуговицах — покрылись пылью. Я шла и прислушивалась к тишине, нарушаемой лишь шумом воды. Так вошла я в деревню, не замечая ничего вокруг, пока не дошла до дома Хызылэ, и тут, очнувшись, остановилась в удивлении. Я была еще молода, очень молода, в тот день услышала о твоем деде, но еще не познакомилась с ним. Возможно, что я думала тогда о нем, впрочем, теперь мне кажется, что я о нем тогда не думала. Во всяком случае, я очнулась от своих мыслей, услышав, что в доме Хызылэ кто-то тяжко стонет, как перед смертью.
Сам он сидел на завалинке, обхватив голову руками, волосы упали ему на глаза. Я не могла пройти мимо и спросила: «Послушай, Ион, кто это стонет в твоем доме?» А он, не поднимая глаз, сказал: «Иди своей дорогой!» Представляешь себе, сказал мне такое, и кто — злодей из злодеев, Хызылэ!
Старуха замолчала — она и сейчас сердилась, хоть прошло с того времени много лет.
— Не помню даже, как добралась я к себе домой, — продолжала она, заговорив быстрее. — На пороге столкнулась с Михаем, у него в руках было ружье, и он созывал собак на вечернюю охоту: любил вечером побродить. Я рассказала ему, что со мной случилось, и он, любивший меня больше всех на свете, прямо пожелтел и, ничего не сказав, пошел к дому Хызылэ. Я из любопытства побежала за ним, но с трудом поспевала.
Завидев, что Михай направляется к дому, Хызылэ встал в дверях, чтобы преградить ему путь. Но Михай был высокий и дюжий, он взглянул на него грозно и спросил: «Ты как разговариваешь с барышней?» Потом отпихнул его и прошел в сени. Из дома все еще раздавались стоны, и, когда мы вошли, я увидела: один из сыновей Хызылэ, старший брат Карлика, подвешен на балке за ноги; лицо у него отекло, он уже едва дышал. Хызылэ ухмыльнулся как ни в чем не бывало и сказал: «Пускай поорет, может, эта собака, его мамаша, услышит, пожалеет свое дитятко да заявится — вот тут-то я ей и надаю».
Михай с силой рассек прикладом веревку, и мальчик упал на пол; тут уж закричала я — думала, он и не поднимется. Потом Михай развязал мальчика, но тот не держался на ногах и повалился на пол, застонав от боли.
Тогда подошел Хызылэ, глаза у него налились кровью, и я увидела, как он ищет садовый нож, но не закричала: боялась, что он кинется на Михая. Михай быстро обернулся. В руке у него (не знаю уж, когда он его вынул) был шомпол. И он ударил Хызылэ им по лицу раз, другой, третий.
Хызылэ бросил нож, пытаясь заслониться руками, но удары следовали один за другим. Я слышала, как свистел в воздухе стальной прут.
«Господи, — взмолилась я, — господи, удержи его, господи». Я боялась того злого часа, которого все равно было не миновать. И когда я смогла закричать не своим голосом: «Михай, что с тобой?», может, голос мой возымел действие. Не знаю. Но только Хызылэ упал ничком наземь, и по полу потекла струйка крови. Я не отводила от нее глаз. Но еще больше я испугалась, когда Михай повернулся ко мне: лицо у него было белое как мел, глаза сузились, а на губах кривилась тонкая усмешка, которая совсем не вязалась с его взглядом, и казалось, что его странное лицо как бы раздвоено. «Кто это? — вскрикнула я про себя, не решаясь спросить вслух. — Разве это мой любимый брат?» Тогда-то и поняла я, что плохо он кончит, хотя и сам того не ведает.
Конечно, поступок Хызылэ заслуживал наказания. И можно сказать, Михай спас его от страшного греха — убийства своего дитяти. Только лицо Михая говорило уже о другом, хоть он и пытался вначале творить правосудие. Он снова повернулся к Хызылэ, и я видела, как у него дрожат руки, и слышала необычный его шепот, почти ласковый. «Ну же, вставай, — говорил он, — вставай, слышишь?» При звуке этого голоса Хызылэ очнулся и пошевелил ногой, но подняться не смог. Я поняла, что может случиться беда, и, как ребенка, взяла Михая за руку и зашептала, ласково его уговаривая, хотя вообще-то я женщина не ласковая: «Пойдем, пойдем домой. Уйдем отсюда». Михай словно проснулся: взглянул на меня как-то застенчиво, потому что на самом деле он был человек добрый и справедливый, оттого так и разгневал его Хызылэ. Михай улыбнулся мне, переступил через Хызылэ, взял на руки ребенка, и мы вышли. Он шел впереди, а я — за ним.
Мы боялись, как бы Хызылэ не поджег нам сарай или даже дом, потому что он все крутился около, или чтобы не подкараулил Михая и не убил его.
Но ничего не случилось. Может, и он боялся, но не столько Михая, сколько нашего работника Троаскэ, придурка, но верного нам человека, ведь мы его вырастили: он был сыном шлюхи и одного молодого парня, у нее обычно такие бывали — почти дети. Троаскэ остановился однажды перед Хызылэ, когда тот кругами ходил у нашего дома, и засмеялся ему в лицо, как он это умел делать. И Хызылэ понял, что наш гнев — это одно, а гнев этого придурка — другое, он-то ничего не прощает. И тогда Хызылэ скрылся. Он вел себя как безумный, и, чтобы не случилось беды, мама позвала к себе его жену, Нэстику, и велела ей на некоторое время переехать к нам, чтоб гнев Хызылэ ее не настиг.
Тогда-то я впервые услышала о Карлике и увидела его. Помню еще, я посмеялась, а было не до смеха. Мать кормила их всех по очереди из одной миски. Карлик был самый маленький, потому его и прозвали так, ему едва минуло три или четыре года. И он сказал своей матери: «Дай мне первому, да побольше, тогда я не скажу отцу, где вы спрятались». Он никогда не боялся Хызылэ, а позже, когда Карлик подрос, Хызылэ сам стал его бояться. И Карлик выгнал его из дому.
Нам рассказали, как Карлик запугивал мать, мы посмеялись и пошли на него поглядеть. «Который тебя стращал, Нэстика?» — спросили мы ее. Нэстика засмеялась и показала на Карлика: «Вот он, меньшой».
С тех пор он и остался у меня в памяти. Был он совсем ребенок, а лицо как у взрослого, вернее, глаза: мрачные, смотрят исподлобья, и прямо в упор на тебя. Нам тут же уйти захотелось. Но мы беззаботно посмеялись над этим человечком, над этим маленьким старичком, который уже знал, как добыть себе лишнюю ложку пищи. Разве могли мы тогда угадать, каким несчастьем станет он для нашего рода.