Госпожа Флореску, урожденная Урдя, сладко зевнула, разверзнув свои могучие челюсти до самых ушей, ублаготворенная сном, в который после краткого периода бодрствования она тут же с неменьшим удовольствием готова была погрузиться.
Она хорошо себя чувствовала только во сне (впрочем, наяву тоже была всем довольна), ибо тогда, словно большая колония кораллов, освобожденных от дневных возбудителей, все ее клетки, лопаясь от здоровья, могли купаться в ароматных соках, извлеченных из пищи, легкие дышали в ровном ритме, подобном движению не отклоняющейся от орбиты планеты, кровь билась в артериях, как море о мирный песчаный берег, почки фильтровали кровь, точно густой красный сок тропического дерева, печень равномерно снабжалась гликогеном — с той же регулярностью, с какой выпадает дождь на экваторе. Короче говоря, ее вегетативное существование удовлетворяло свое стремление к единству с великими космическими ритмами. А мозг временно отключался, чтобы погрузиться в сны, достойные Сарданапала, слегка окрашенные эротикой: маленькие муравьи карабкались по гигантскому белому телу, приятно щекоча ее и превращаясь в бабочек, ласкавших ее шелковистыми крыльями. Эти эротические сны никогда не изнуряли, и удовольствие не превосходило стадию приятного щекотания, причиненного мельчайшими существами, которые можно с себя стряхнуть, чтобы прикоснуться к надиру сна.
Госпожа Флореску еще раз сладко зевнула. По правде говоря, она так любила спать, что зевала и во сне, потому что даже тогда желала его — так по уши влюбленному всегда недостаточно присутствия любимой. Но во сне она зевала по-другому, меньше походила на львицу, и префект понял, что его супруга действительно проснулась. Будучи уверен в ответе, он тем не менее заботливо спросил:
— Ты проснулась, Заинька?
— Да, — страстно прошептала госпожа Флореску.
— А ну, расскажи мне, что тебе снилось? — ласково спросил префект — он делал так каждое счастливое утро их счастливой жизни.
Госпожа Флореску напрягла память, как некогда перед черной доской, покрытой загадочными белыми знаками, начертанными монахиней сестрой Селестиной, прелестной учительницей математики, прелесть которой выражалась в детской зловредности: ей нравилось вызывать к доске эту кроткую ученицу-гиппопотама, а потом вертеться вокруг нее пчелкой, осыпая бедняжку тонкими уколами. У сестры Селестины Дюпон был настоящий математический дар, но ее орден не предусмотрел основательных штудий для доказательства бытия всевышнего A. M. D. G.[24], то был монашеский орден, готовивший учительниц для девочек из семейств, которые жили в зоне мира, заштрихованной розовым цветом на карте в кабинете кардинала, то есть зоне, не чисто католической.
Сестра Селестина не терпела хороших учениц, которые давали правильные ответы на слишком простые задачи. Она предпочитала «ma fille Urdeà»[25] — тут она могла наслаждаться абсурдностью ответов; это была как бы некая игра, где цифры и символы, захмелев, утратили свою строгость, порождая чудовищные математические шутки, которые она смаковала, как поэт-сюрреалист смакует странную автономию свободных слов. Сестра Селестина чувствовала себя, как Алиса в стране чудес, и таким образом мстила математике, от которой ее отлучили, и ордену, и этой богатой девушке, «d’une bêtisse accomplie»[26]. Но «ma fille Urdeà» не волновалась, не рыдала от обиды, когда весь класс умирал со смеху, а продолжала отождествлять x с y, 1 с 1000, сестра же Селестина продолжала в восторге кружиться вокруг нее, как сателлит, переставший подчиняться правилам астрономии. Потом она отправляла ее на место, наградив маленькой иконкой с изображением святого Антония «pour que le saint t’aie sous sa protection»[27].
Когда господин Флореску спросил ее, как обычно по утрам, что ей снилось, голова ее зияла пустотой, напоминавшей Северный полюс на средневековой карте. «Hic sunt leones»[28], и все белым-бело. Но здоровый оптимизм продиктовал ей простые слова:
— Это было что-то зеленое-зеленое. — Потом она добавила, сверхъестественным усилием призвав на помощь ассоциацию: — Как пастбище.
— Это хорошо! Хорошо, — обрадовался префект, так он радовался почти каждое утро, когда его благородная супруга видела во сне или говорила, что видела во сне что-то «зеленое-зеленое… Как пастбище». Кошмар приснился ей всего один раз, когда она отравилась устрицами и бананами. И тогда разразилась вторая мировая война, и бронетанковые войска фюрера оккупировали Польшу.
— Будет хороший день, — убежденно сказал господин Флориан Флореску. — А я расскажу тебе, что мне приснилось. — На самом деле ему ничего не приснилось, просто он принял желаемое за сущее и, с каждой минутой все больше вдохновляясь, стал рассказывать.
— Мне приснился генерал. Был удачный день, и адъютант — вся грудь в орденах, вот так: рядами, рядами, и все золотые! — провел меня по потайному коридору в кабинет генерала. И, понимаешь, прямо, минуя прихожую, битком набитую людьми (одни генералы и маршалы). Они ждали, а меня провели, провели к нему через другую дверь. И большой генерал был весьма любезен, просто удивительно любезен, он протянул мне руку и подмигнул. Потом я вышел на широкую площадь, а там были одни голуби.
— Видеть во сне большого человека — это, говорят, к радости, — объявила мадам Флореску с присущей ей мудростью, не лишенной все же народных истоков.
Для важного генерала члены семейства Флореску, хоть, по существу, и готовые сотрудничать, были теоретически классовыми врагами. Но сам он не был классовым врагом для префекта и его благородной супруги. Казалось, все можно устроить, все и устроилось. Кончилась война, и вот он уже уездный префект — ведь, встречаясь со своими коллегами по блоку, он всегда подчеркивал, что «вышел из народа и, следовательно, является демократом по призванию».
Потом супруги, уверенные, что загадочная игра судьбы приготовила им за ночь счастливый день (об этом и было им знамение — оба были убеждены, что им на самом деле приснилось то, о чем они рассказывали), сели на края постели спиной друг к другу и принялись за легкую утреннюю гимнастику. Префект тер ноги быстро, а его супруга, как и полагается благородной матроне, медленно-медленно и очень размеренно, причем ее белая тонкая и бархатистая кожа даже не покраснела.
Это обольстительное упражнение длилось несколько минут, потом, одновременно вздохнув, они сунули ноги в мягкие, точно лайковые, мокасины и поглядели друг другу в глаза, префект, томно улыбаясь, намекая на здоровые супружеские чувства, а на устах его супруги улыбка едва забрезжила. И лишь когда она сделала над собой огромное усилие, чтобы сосредоточиться на его ласковом лице, она наконец поняла, употребив на это столько же энергии, сколько ушло у Ньютона на открытие законов Вселенной. Он взял ее за руку и повел в «маленькую комнату», где было множество кукол, ибо бог не дал им наследника, и ее материнский инстинкт проявлялся в пристрастии к этим приметам бесконечного счастливого детства. Здесь, в этой комнате, они по обыкновению обильно завтракали, и потому префект дернул за шелковый шнур звонка, соединявшего комнату с кухней.
Это было, можно сказать, обычное утро, совершенно такое, как всегда, начавшееся в атмосфере полного взаимопонимания.
Старый сенатор Урдя не ошибся, одарив Флориана Флореску, подававшего надежды молодого политика из враждебной партии (из молодой ее фракции, которой покровительствовал правитель страны Кароль II), своей некрасивой, толстой и глупой дочерью Тури. Она была его заботой и кошмаром. Другие дети росли нормальными, то есть не то чтобы были очень хороши, но терпимы. Старшая дочь даже отличалась умом и вышла замуж за будущего полномочного посла, честолюбивого крестьянского сына, который благодаря женитьбе продвинулся из Тираны в Прагу. Но Тури, говорил старый сенатор, «глупее коровы и, пожалуй, позабудет, как жевать» — это сравнение было дорого сердцу владельца скота и земель.
Узнав получше Флориана Флореску, старик, пронзая его своим орлиным взглядом, сказал себе: «Это самый верный гражданин моего отечества из всех, каких мне только приходилось встречать. Пожалуй, он мог бы взять Тури. Дам-ка я ему два миллиона, а может, и одного хватит, и пускай берет ее в жены; мучить он ее не станет, он не злой и слишком большое ничтожество, а спать будет с молодыми служанками».
Все это сбылось, даже в лучшем виде, чем ожидал сенатор. Вначале для барышни Тури возникла лишь одна трудность — она как будто была влюблена в портрет императора Траяна, но это быстро прошло, дочка старого сенатора после замужества поумнела. Она не сделалась «egy lángész»[29], но стала премилой дамой, и на торжественных приемах в префектуре стояла у дверей зала, холодно протягивая для поцелуев свою большую белую и будто бесформенную руку, унизанную кольцами, лидерам правящей партии и оппозиции, большим и малым чиновникам, научившись, еще со времен жениховства, делать тонкое различие между формулами «здравствуйте» и «добро пожаловать».
В этот морозный зимний день после завтрака Тури осталась покормить своих кукол, а супруг вызвал машину, чтобы ехать в префектуру. Было слишком холодно, как указывал за окном термометр, к которому господин Флореску относился с благоговейной верой, и не имело смысла идти до префектуры двести-триста метров пешком. Но прежде всего префект проследовал в ванную, где в течение получаса нежил свое тело. Префект Флореску не слишком любил свою особу, может потому, что был постоянно занят различными прожектами и увлечен полетом собственной фантазии. Он не очень представлял, как выглядит со стороны, хотя общее впечатление о себе было у него, скорее, положительное; впрочем, он себя обманывал, как и всех окружающих, потому что форма его глупости была сродни плутовству, которое он применял и к самому себе.