Половодье — страница 41 из 75

«Как поступил бы отец в таком положении?» — вдруг озарило его. Он словно видел въявь своего отца, поднявшегося против взывающей к небесам несправедливости. Если речь шла о злоупотреблениях, отец не стеснялся применять крутые меры даже к представителям власти, правда стоящим ниже, чем он сам. Непорядочных, с его точки зрения, людей он умел осаживать и просто уничтожать, используя для этого всю свою силу и престиж, опирающийся на его род, вплоть до почтенного доктора Т. М., великого мужа — основателя фамилии. Но для этого требовалось, чтобы власть и престиж срабатывали безотказно и вызывали широкий отклик. Тогда перед виновными закрылись бы все двери, вокруг них образовалась бы пустота… Пауль Дунка думал о своем отце, перед которым трепетал, он видел его перед собой во всем его величии и грозной угрюмости. Старик многое умел выразить одним своим молчанием, и он умел сказать «нет», когда нужно было сказать «нет», лучше, чем кто-либо другой. Он был способен на отказ, который защищал нравственные ценности, признанные большинством, даже если обстоятельства требовали компромисса.

Внушительный образ отца не принес с собой никакого решения, и Дунка продолжал идти наугад, углубившись в свои мысли и надеясь, что выход все-таки найдется. После долгих блужданий он очутился перед своим домом, где жил вместе с матерью и куда в последнее время наведывался довольно редко, деля свой досуг между Карликом и Херминой. У него было пристанище на вилле Грёдль, недалеко от библиотеки Карлика, — отдельная неприбранная комнатушка, обитая рваным темно-красным шелком.

Пауль не виделся с матерью уже недели две-три, с самого сочельника, когда ему вдруг захотелось принести домой елку и украсить ее старыми — своими и сестриными — игрушками, которые потом перешли к Григоре. Это были цветные стеклянные шары и фигурки ангелочков. Он оглядел украшенную елку и громко рассмеялся, хлопая себя руками по коленям, по бокам. Он был опять невинным шалуном, захваченный пленительными воспоминаниями детства. Пауль не мог бы поделиться своими воспоминаниями с Карликом, потому что тот мог вспоминать только о драках, о вымогательствах ради того, чтобы заполучить сладкий кусок прежде, чем его многочисленные братья. А у Пауля было счастливое детство, — счастливое, несмотря на то, что он был исполнен страха перед нарушением бесчисленных правил, предписаний и запретов. На рождество он не мог усидеть за столом вместе с родителями, рвался побегать по лесу, гоняясь с палкой в руках за продрогшими зайцами, крича так, что шарахалось все живое. Любил еще колядовать по домам и прятать потом на печке с таким трудом добытые крендели, и это было счастьем, настоящим, диким, а не тем благопристойным и предписанным, за которое он должен был почтительно целовать руку у отца и матери…

Так или иначе, но он посмеялся над своей сентиментальной слабостью и сорвал игрушки с елки. Затем пошел на кухню и поинтересовался, что приготовили из той свиньи, которую люди Карлика забили для его родителей к рождеству и привезли уже разделанной тушей. Он набрал полную охапку всякой всячины и украсил елку колбасами, сосисками, кусками сала, жирными ребрышками и, с удовольствием оглядев свое творение, позвал мать и племянника Григоре.

— В стране голод! — вызывающе крикнул он. — Не подобает нам праздновать рождество со стеклянными безделушками и свечками. Я украсил елку свининой, благодаря которой мы не помрем с голоду. Наши предки перерезали ножами глотки у животных, жертвуя их всевышнему, потому что и боги жаждут. А теперь господь наш Иисус Христос голоден, и у него текут слюнки при виде сала, колбас и сосисок…

Елка, обвешанная колбасными изделиями, выглядела отвратительно, и оторопевший Григоре подумал, что ни за что, никогда в жизни не станет есть эти тошнотворные потроха, облепившие рождественскую елку.

— Ну, — понукал его дядя — скажи перед этой свиньей: «Ангел, ангелочек мой, помолись господу богу». Стань на колени и говори. Нет, лучше скажи так: «Свинья, поросеночек мой, божья скотинка!»

Григоре, который уже немало повидал на своем коротком веку, все же испугался и побледнел. Поэтому он с облегчением услышал голос бабушки:

— Уйди отсюда, Григоре, иди в свою комнату.

После его ухода наступила гнетущая тишина. Немного погодя старая Дунка ласково сказала Паулю:

— Дорогой мой, сегодня ты посидишь с нами за столом. Я велела приготовить тефтели, твои любимые.

Она показывала, что ничего не случилось, но Пауль Дунка ответил ей:

— Не могу, мама. Мое место не здесь. И прости меня за глупую выходку.

— Нет, твое место всегда здесь. Но если сейчас тебе тяжело — иди!

Пауль Дунка обнял ее и быстро ушел. Всю ночь напролет он играл в «очко» с Карликом и его приспешниками, тасуя засаленные карты. Он забегал домой всего раза два-три, на минутку.

Теперь он отворил калитку, охваченный каким-то неясным страхом и великим стыдом.

Госпожа Дунка проснулась утром и глянула на покрытые морозным узором окна. Очевидно, стоял сильный холод, свет с трудом проникал сквозь налипший на стекла лед. Старуха быстро оделась и вышла на длинную веранду, отделявшую дом от двора. Она оперлась на один из столбов веранды и, охваченная тихой радостью, стала глядеть во двор, ища привычную картину зимнего очарования. Однако вскоре радость уступила место недовольству. Было холодно, действительно очень холодно, мороз в узком пространстве между домом и оградой словно стал еще острей. Она вернулась в дом и предалась своим старческим воспоминаниям, которые возникали по любому поводу и обычно касались людей, давно умерших.

Она медленно и лениво перебирала свои видения, ожидая прихода внука Григоре, который, несмотря на то что многие школьные помещения были заняты под казармы и военные госпитали, ходил на уроки. Занятия проводились только после обеда. Григоре коротал утренние часы, шатаясь по комнатам, листая случайные книги, перемежая прочитанные строки и картинки с собственными туманными фантазиями, в которых сам играл неясную роль.

Наконец он вошел в комнату бабушки, которая ждала его, погруженная в свои мысли. Она усадила его подле себя и сразу заговорила, как бы продолжая рассказ:

— Раньше бывали другие зимы, мой мальчик, другие сверкающие зимы с обильными долгими снегопадами. Потом наступали морозы и, непотревоженные, во всей своей силе, длились по целым неделям, без всяких оттепелей. Помню одну зиму, самую суровую, я тогда была девушкой. Я оделась и вышла на крыльцо в меховой шубейке, длинной, до самой земли, мне приятно было, что она длинная. Я неподвижно сидела и глядела вдаль, видя все до самых гор, глядела, пока не стало слепить глаза от яркого снега. Дубы на горном склоне стояли обледенелые, ни звука ни шороха, скотина молча теснилась в хлеву, даже лошади, запряженные в сани, не стучали подковами. Наши овцы обзаводились густой шерстью к зиме и в загонах прижимались тесно друг к дружке. Только вороны слетались из гористых лесов к человеческому жилью, а я, сидя на крылечке, с горящим от мороза лицом, следила за тем, как они сновали, затемняя собой небо, как кружили над замерзшими дубами и вокруг дома, словно вокруг одинокой горделивой скалы. Таким и был наш каменный дом с островерхой крышей, покрытой снегом, — словно скала. Стены дома так промерзали, что зимний холод не покидал их до лета, до дня святых Петра и Павла, когда наше стадо овец уходило в горы.

Я сидела на крылечке и считала ворон, только они одни и были черными в это время года, и жилось им, видно, не худо, они были крупными и жирными, поедали в поле полузамерзших зайцев — те покорно ждали смерти, низвергавшейся с неба. Боже, говорила я себе — я была, пожалуй, взбалмошной девчонкой, — почему не становится еще холодней, интересно, сколько еще могут выдержать деревья и сколько еще люди могут терпеть, и горы, и камни… «Иди, Илянка, в дом, не то от мороза потрескается лицо и выступит кровь, и останутся у тебя на щеках следы, как от порезов, и ты состаришься смолоду, и никто не возьмет тебя в жены, так и будешь вековухой».

А я и не думала о замужестве в те времена и ничего на это не отвечала. Я сидела, завернутая в меховой бурнус, точно замерзшее чучело. Ждала и я чего-то, какой-то великой боли, и мне нравилось ждать ее на морозе, в мертвой тишине.

И страдание мое пришло. Только он, мой двоюродный брат Виктор, в которого я была тайно влюблена, мог проделать на санях в это жестокое время трехчасовой путь из самых Джулешт. Я знала, что он должен приехать, и сначала расслышала скрип саней в тишине, потом тяжелый храп дымящихся паром лошадей, потом увидела сани на повороте дороги, и мне захотелось убежать, но я продолжала сидеть как прикованная на крыльце, пока сани не остановились у подъезда и кучер не снял с колен Виктора и тетушки Амадилы толстые полости и не набросил их на спины лошадей. Кучер помог тетушке выйти из саней, чуть ли не на руках ее вынес, и вот оба они, Виктор и тетушка, поднялись по ступеням лестницы. «Гляди-ка, Илянка!» — сказала тетушка и подставила мне ледяные щеки и губы, тонкие, жесткие, как у всего нашего рода, как и у тебя, мой мальчик! А Виктор, словно догадываясь о чем-то, не осмелился поцеловать меня, свою двоюродную сестру, а только молча поклонился и пропустил меня впереди себя в дом.

Я знала, что это его последнее посещение перед долгими годами разлуки, знала, что, когда он вернется (он больше никогда не приезжал!), я уже не смогу пойти впереди него и никто, ни женщина, ни мужчина, как бы почтенны они ни были, не пройдут впереди него в дверь. Было решено, что Виктор поедет в Рим и лет через десять получит высокий сан, он будет нашим пастырем, а мы — его стадом до самой смерти и после смерти. Долгие месяцы с конца лета ни о чем другом в доме не говорилось, а я слушала и молчала.

Владыка выбрал его не потому, что он был его племянником, а как самого достойного из нас, чтобы он унаследовал его престол в Блаже, ибо Виктор был ласков и суров, к людям относился терпимо и кротко, а к себе — беспощадно и не склонял головы ни перед кем, кроме господа бога и святого отца. Только он и мог достойно защищать честь нашего рода. Дядюшка наш, владыка, обратился с письмом в святую Конгрегацию и, волнуясь, ждал, пока не приехали два святых отца из Рима. Они беседовали с Виктором ежедневно три недели подряд и уехали, ничего не сказав ни ему, ни самому владыке, которому они поцеловали перстень на руке и приняли его благословение, но так ничего и не сказали, и никто их ни о чем не спросил, ибо не полагалось этого делать. Я узнала только, что римско-католический епископ из Альбы по просьбе графа Телеки послал им приглашение посетить его и отобедать вместе. Те два священника поехали, но святая осторожность связала им языки, и они и там не проронили ни слова о кандидате, как ни старался епископ Апор, сам из рода баронов, и даже их соотечественник Телеки. Очень не хотелось им, чтобы великим пастырем стал кто-либо из нашего рода, известного своей непреклонностью. Мечталось им, чтобы престол занял кто-либо более сговорчивый, не такой твердокаменный.