Половодье — страница 42 из 75

Обо всем этом говорилось в нашем доме с утра до вечера, за завтраком, обедом и ужином. У меня сердца кровью обливалось, но я молчала и слушала, не позволяла себе и тени постыдной надежды, что его не примут в кандидаты. Какое право было у меня мечтать о своем личном счастье, получить его ценою позора и поражения?

Наконец пришло из Рима послание, чтобы Виктор прибыл в святой город не позже первого марта. Все обрадовались, что и говорить, а я лишь грустно улыбнулась. Оставалось ждать, когда он приедет, чтобы попрощаться навсегда.

С тех пор я ждала его, завернувшись в меховой бурнус, каждое утро, каждый день, сидя на жестоком морозе, чтоб побыть с ним вдвоем хоть минутку, успеть пожать ему руку. Я хранила свои руки в тепле, в шерстяных варежках, чтобы согреть его руки с мороза. Но он приехал со своей матерью, которая повсюду сопровождала его и гордилась им. Поэтому мы только поклонились друг другу, и я прошла вперед и первая вошла в дом.

Вскоре мы уселись за стол, и в шуме остальных голосов я слышала только его голос, хоть он и редко говорил, и глядела, как он сидит, держа, как положено, руку на салфетке, руку с тонкими, белыми, но такими сильными пальцами, что им будет под стать тот жезл, который ему вручат. Впервые я видела его в рясе, и она шла к нему, а лицо было бледным и небритым. Усы и борода еще не отросли, потому хорошо выделялись его губы, слишком алые, слишком красивые для мужчины, и тогда, глядя на них, хоть они и были сурово сжаты, я испугалась. Слишком уж были они красивы и мягко очерчены, открывая иную его сущность, чем та, которую мы все знали. Лоб у него был высоким и выпуклым, как у моего отца, но более благородным. Лицо несколько суховатое, но взгляд живой и в то же время отстраненный, как у тех, кто смотрит не только на мир, но и в себя. Да, губы его были, пожалуй, красивее, чем у брата моего Михая, который потом повредился в уме и погиб.

Старуха умолкла, и Григоре, хоть и знал в общих чертах, чем кончится бабкин рассказ, с нетерпением ждал, чтоб она снова заговорила. Он не раз слышал об этом незнакомом ему дяде Викторе, но никто и никогда не говорил ему, что старуха в молодости была в него влюблена. Пожелтевшая, на толстом картоне фотография дяди Виктора хранилась вместе с карточками других родственников, а не в каком-нибудь особом месте. Поэтому Григоре не терпелось узнать продолжение этой истории — тут открывался бабушкин секрет, а секреты всегда влекут к себе… Ему же вообще свойственно было не только любопытство, но и любознательность и любовь к книгам. Особенно его привлекали редкие книги, за которые почти никто не брался, толстенные книги, — с ними будто вступаешь в единоборство и в конце концов одолеваешь их… Кроме того, значительность тех людей и тех времен, которые воскрешались бабушкиной памятью, манила его — ведь от этих людей, живших когда-то и казавшихся таинственными, необыкновенными, произошел и он сам. Он гордился ими и мечтал совершить нечто достойное, чтобы остаться в памяти у кого-нибудь вроде бабушки и обрести величие и значительность. Та необычная, особенная зима тоже была ему по душе.

Бабушка глянула на окно, как бы сопоставляя теперешний средний морозец с великим морозом, воскресшим в ее воспоминаниях, и продолжала:

— Прошло полвека, а я все думаю. Неужели именно тогда я учуяла опасность или просто выдумала ее, после того как случилось то, что должно было случиться? Не знаю. Но тогда я была несколько напугана тревожной красотой его губ, как бы сурово он их ни поджимал. И я любила моего кузена Виктора, хоть мучилась в продолжение всего того бесконечного обеда и в тягучее послеобеденное время, до самых сумерек, когда настал час прощания и они уехали. Я любила его и имела смелость признаться в этом самой себе, да, это была любовь, которая до той поры казалась мне только желанием видеть его, смутной тоской по нему. Помню, когда мы встали из-за стола после обеда и уселись в кресла, чтобы отведать варенья из горькой черешни, приготовлением которого славилась моя мать по всем помещичьим усадьбам вплоть до Тисы, чувство мое настолько усилилось, что мне было трудно сдерживать себя, а его удивительная красота и нежность его губ наполнили меня великим страхом за него.

И я, пятнадцатилетняя девчонка, почувствовала, что поняла его, и мне хотелось защитить его от всех бед, грозящих ему, о которых я догадывалась или, как понимаю теперь, мне казалось, что догадываюсь. Я любила его как мать, как жена, как любовница, как одна из тех ужасных женщин, о которых иногда говорилось в мужских компаниях, а я улавливала лишь обрывки фраз, потому что при мне все умолкали, меняли тему разговора или говорили: «Иди, Илянка, тебе еще в куклы играть».

Не раз я слышала упоминание о женщине по имени Вираг, которую знал весь город, — из-за нее дрались на дуэли два офицера и закололи друг друга шпагами. Один умер на месте, а второй — в госпитале через месяц. Весь город пришел на его похороны. Посмела прийти и та женщина, не надев даже траура, — а так и стояла на виду у всех, не обращая никакого внимания на всеобщее возмущение. Поп Медрецкий, поляк по происхождению, проклял ее у открытой могилы в своей жестокой проповеди, но она не ушла, не покраснела, а стояла до конца с какой-то странной улыбкой на устах.

В тот зимний день перед разлукой мне хотелось быть такой, как та женщина, Вираг, чтоб из-за меня дрались на дуэли и убивали друг друга, а я бы выбрала Виктора, чтобы вместе с ним пройти беды и испытания, которые я предчувствовала.

Но когда они поднялись и стали готовиться к отъезду, все во мне оборвалось, и моя только что осознанная любовь обернулась вдруг самоотрешенной гордостью, словно Виктор выбрал меня, а я сказала ему: «Иди и выполняй свой долг. Ни мое, ни твое счастье не имеют никакого значения. Один лишь долг и отказ от всего мирского». Меня охватила горькая гордость — я никогда не буду счастливой. Я дала себе слово не искать счастья, ведь счастье — это знак и печать слабости. Так нас воспитывали, и, возможно, все это просто вздор…

Опять умолкла старуха, не в силах продолжать свой рассказ. Ее увядшее лицо точно озарилось внутренним огнем, и даже голубовато-белесые, помутневшие от старости глаза засветились. Ей нужно было успокоиться, и она посмотрела на покрытое морозным узором окно. Затем, собравшись с духом, продолжала:

— В последний момент я снова чуть не впала в греховные мысли. Люди так мало нуждаются в словах! Виктор попрощался со всеми, оставив меня напоследок. Он нарочно сделал это, и, когда приблизился ко мне, я вся замерла и до боли стиснула зубы, стараясь, чтоб у меня не дрожал подбородок и глаза были сухими, как трут для огнива. Виктор заключил меня в объятия, я чувствовала его руки на своей спине, и их тепло проникало сквозь шелковую блузку и словно жгло мое тело. Неуловимым движением прижал он меня к своей груди, и тогда я ощутила, как силен прилив того безумия, которое толкает на гибель многих мужчин и женщин. Этот ток, эту дрожь я никогда больше в жизни не испытала, несмотря на то, что я любила твоего дедушку, родила ему шестерых детей и вырастила четверых, которых сохранил господь. Но это был мой долг — рожать ему детей, растить их, присматривать за домом, хранить его доброе имя, чтобы рос и креп наш род и занимал достойное место под солнцем. Однако не было у меня того головокружительного наслаждения, которое я испытала однажды в тот миг, когда Виктор обнял меня, прижал к своей груди и его красивые, опасные губы коснулись моих… Тогда я просто потеряла голову и уже не была родовитой барышней, а точно такой женщиной, как та Вираг, из-за которой обезумевшие мужчины дрались на дуэли и убивали друг друга.

Виктор тут же отпустил меня и сказал: «Прощай, Илянка, будь счастлива. Если я смогу молиться и если господь бог примет мою молитву, я буду молиться и за тебя». Странные слова для будущего архиерея: «Если я смогу молиться…»

Я вышла за ними во двор, в одной блузке и юбке, мороз был такой лютый, что вечерний воздух казался голубым. Черные птицы покидали двор и сад и улетали в горные леса, и, если бы не суета отъезда, я бы слышала хлопанье крыльев. Меня почти втащили в дом, чтобы не простыла. Я не ушла в свою комнату, а осталась со всеми домашними, которые сулили Виктору блестящее будущее, когда он станет нашим пастырем. Я не слушала их, но гул голосов как-то поддерживал меня, заставлял владеть собой. Останься я одна, я, наверное, разревелась бы и потом никогда не простила бы себе такой слабости.

Григоре Дунка был в том возрасте, когда подобные рассказы, не совсем еще понятные, вызывают острый интерес. Ясно — его бабушка лет шестьдесят тому назад была влюблена в своего кузена. Но таинственной была та дрожь, которую она ощутила всего один раз в жизни, хотя, как говорила бабушка, она любила мужа, но любила «по долгу», значит, без той дрожи… Загадочной была и Вираг — женщина, о которой он слышал впервые, роковая красавица прошлого века. Все это завораживало, ему хотелось знать еще больше, чтобы думать об этом в тайные часы своих одиноких мечтаний. Но ему не удалось ничего спросить — в комнату быстро вошла кухарка Корнелия.

Потревоженная в своих воспоминаниях, старая госпожа Дунка взглянула на нее с такой суровостью, которая в другой раз заставила бы Корнелию, служившую и у более высоких господ, замереть от страха. Старуха ничего не сказала, не спросила, зачем та пришла, а просто ждала.

— Ваше сиятельство, — крикнула Корнелия пронзительным голосом. — Мне только что сообщили… На вокзале расстреливают людей. Будут уничтожать весь народ. Всех отведут на вокзал и расстреляют из ружей и пистолетов!

Старая госпожа Дунка презрительно глянула на нее. Она знала, что Корнелия глупая и вздорная женщина. Но теперь, наверное под влиянием своих воспоминаний, до сих пор не рассказанных никому, кроме этого тринадцатилетнего мальчика, — воспоминаний, которые она не открыла бы и ныне, на пороге смерти, если бы не события сегодняшнего дня, — теперь она резко оборвала кухарку:

— Пусть убивают, мало кто из господ умеет жить. Иди и позаботься, чтобы еда была готова вовремя, — может быть, нас не убьют до обеда.