Корнелия испуганно вытаращила глаза и пробормотала:
— Простите меня, — и вышла, тихо прикрыв за собой дверь, словно госпожа задремала.
И бабушка продолжала рассказ, не обращая внимания на то, что интерес Григоре уже раздваивался между вестью, принесенной Корнелией, — нет дыма без огня! — и прерванным рассказом с легким привкусом эротики.
— Ты, наверное, слышал, что Виктор напрасно подчинился долгу. Я почти ничего не знала о нем, он редко писал своим родным. Лишь лет через пять-шесть, когда я была уже замужем и стала матерью, я узнала все. Доктор теологии Виктор, подававший, как говорилось в письме святой Конгрегации, самые большие надежды на то, что он будет любимейшим сыном церкви, совершил самый тяжкий грех, собственноручно лишив себя жизни, — жизни, которая не принадлежала ему, а была божьим даром и божьим достоянием. Он годами терзался сомнениями, кощунственными сомнениями, но не имел права отступиться, потому что был послан в Рим нами, всем нашим родом.
Помолчав, бабушка добавила:
— С той поры я больше не встречала такой суровой зимы, когда от мороза промерзала земля до самых глубин. Весне теперь не с чем больше бороться, земную кору легко пробивают травы, так легко, что даже противно становится. И вороны не покидают горных лесов, и села полны грачей и воробьев.
На этот раз Григоре осмелился спросить:
— Но почему же он не уехал из Рима, если понял, что не может быть священником?
— Я же сказала тебе. Мы, а в особенности он, они, эти прекрасные молодые люди, не разрешали себе жить собственной жизнью. Господь дал им жизнь, род хранил ее, и они пользовались ею, как неким залогом. Даже мой любимый брат Михай, который умер безумным, не мог прожить жизнь так, как хотел. Не позволял ему отец, который признавал только долг. И вот настали эти времена, а самые блестящие жизни не были прожиты. Жили, как хотели, не Виктор, не Михай, а та женщина, Вираг, пока не умерла на больничной койке. Незадолго до ее смерти я послала ей, не говоря, от чьего имени, полную корзину изысканных блюд. Чтоб она насладилась перед последним своим часом…
Какие зимы, господи, какие зимы бывали тогда! До самого мая не смела явиться весна…
Старуха умолкла, и Григоре ушел бы незаметно, как делал прежде, оставляя бабушку одну, чтобы она могла свободно предаваться своим воспоминаниям, воскреснувшим благодаря ему. Но на этот раз он задумался и не ушел. Он впервые серьезно задавал себе вопрос: принадлежит ли его жизнь ему или не только ему? Но Григоре был слишком молод, чтобы по-настоящему ставить перед собой такой вопрос.
В этом положении и застал их Пауль Дунка, когда он открыл дверь и стал на пороге. Тут Григоре вспомнил об известии, принесенном Корнелией. Адвокат выглядел удрученным, он не затопал сапогами по своей новой привычке, не уселся в кресло с вызывающим видом, нагло вытянув ноги, не заговорил, громко и насмешливо похохатывая. Старуха ждала, боясь узнать то, что давно поняла — с тех пор как сын ее выбрал безнадежный путь, думая, что спасает себя.
— Уйди отсюда, Григоре, — сказал Пауль Дунка, гнев которого сейчас превратился в страх и угрызения совести: здесь он гневаться не имел права…
Григоре вышел из комнаты, почувствовав облегчение. Он вдруг догадался, что существуют такие человеческие отношения, которых лучше не знать, как лучше не видеть неистового клубка ядовитых змей. Он ушел в свою комнату и ждал чего-то, сидя на краешке кровати, обхватив голову руками и чуть ли не заткнув уши.
— Мама, — сказал Пауль Дунка, — я убил человека!
«Вот и пришла беда, мы опозорены», — подумала старуха. Случился великий грех, которого она не сумела предотвратить. И она виновата в этом. Ее любимый сын, самый любимый, в час своей гибели убил не птицу, как брат ее Михай, а человека — и ей захотелось разразиться такими же рыданиями, как когда-то разразилась ее мать, глядя на аиста, который кружился над телом своей убитой подруги. Она давно поняла, что так будет, вспоминая давно прошедшее событие, но ничего не могла сделать. Она не спрашивала «почему», ибо не существовало ответа на этот вопрос. И она спросила чужим, сухим голосом совсем не то, что нужно было, лишь бы что-то спросить. Теперь самым тяжелым для нее, как и для сына, было молчание. Поэтому и был задан этот вопрос:
— Кого?
— Невинного человека. Убил, чтобы покрыть других убийц!
Значит, убил не во гневе, не против своей воли, не по несчастному стечению обстоятельств, а с умыслом, с постыдной целью!
Старуха опустила голову под тяжестью неумолимой вести. Но она не могла осуждать сына, из всех людей на свете она одна не имела права судить его, и в этот миг поняла, как сильно любит его, несмотря на все совершенное им, доброе или дурное, честное или постыдное. Но не смогла протянуть к нему руки, не смогла сделать ни одного движения, хотя бы такого, чтобы дать ему понять, что она принимает участие в его беде. Она лишь подняла глаза, долго глядела на него, и ей стало легче, когда ей пришла в голову простая и практическая мысль. Она спросила:
— Ты хочешь убежать, хочешь скрываться здесь?
— Нет. Я пришел сюда, чтоб мы вместе подумали, как сделать, чтобы виновный не избежал наказания. Не важно, что станется со мной. Я был соучастником преступления и не хочу, чтоб спаслись настоящие убийцы.
Затем он коротко рассказал ей о случившемся ночью на вокзале и утром на вилле Грёдль, об убийстве Стробли, при котором он присутствовал и даже не подумал помешать преступлению. Его привлекли для того, чтобы позже он свидетельствовал в пользу убийц, чтобы подтвердил, что этот плотник, Стробля, сам был виноват, будто бы оказал сопротивление при аресте, первым напал на представителей власти.
Старая госпожа Дунка вздохнула. Значит, сын не убивал собственноручно. Да, он виноват, но совсем в другом смысле. Можно еще кое-что предпринять. Поэтому спросила:
— Ты боишься разоблачить их?
— Нет. Но не знаю, кому все рассказать. Власти подкуплены, у Карлика везде свои люди.
И старуха тогда подумала, что многого не знает, не может дать никакого совета. Будь жив ее муж, Титу Дунка, он бы знал, как поступить. Но ее обязанности были иными, чем у мужа, и никогда с ними не пересекались. Она решила, что в этом чисто мужском деле следует обратиться за советом к другу покойного мужа, замечательному человеку, пользующемуся большим авторитетом. Ее мирок был слишком узким, слишком бедным, она прожила жизнь, не вникая во многое, и не могла теперь быть полезной сыну.
— Пойдем со мной, — сказала она.
И они отправились в кабинет старого Дунки, куда после его смерти она заходила очень редко, да и раньше не так уж часто посещала его, потому что в кабинете шла мужская деловая жизнь, которая совершенно ее не касалась. Она была лишь хозяйкой дома, заботилась о насущных нуждах семьи, улыбалась гостям, старалась, чтоб они чувствовали себя хорошо в ее доме, а в мужских разговорах участия не принимала.
«Может быть, я вовремя узнала обо всем. Может быть, еще можно что-то сделать», — радовалась она и с этой тайной радостью и душевным облегчением готовилась что-то предпринять.
Кабинет был заставлен громадными застекленными шкафами, где плотно стояло множество толстенных томов с золоченными обрезами: своды законов Австро-Венгрии и книги, частично унаследованные старым Дункой от своего тестя, великого Т. М. Выстроенные, как солдаты в строю (они и были в своем роде солдатами), они олицетворяли юридическую систему империи, которой более не существовало, и эти тома придавали помещению суровый и одновременно величественный вид…
Два глубоких кресла, обитых красной кожей, стояли рядом с небольшим, но массивным письменным столом словно застывшие в строгих, торжественных позах. Еще одно кресло с высокой спинкой как бы председательствовало надо всей мебелью и мертвыми книгами, подобно живому существу. В это кресло и уселась госпожа Дунка, открыла ящик стола и вынула лист бумаги. Затем макнула перо в чернильницу, которая давно уже высохла — ею не пользовались несколько лет. Старая госпожа замерла с пером в руке, не зная, что делать. Пауль Дунка с удивлением следил за ней, не понимая, чего она хочет. Машинально он вытащил из кармана самописку и протянул ее матери. Она сначала взяла ее, но затем вернула, как бы отвергая это новомодное изобретение.
— Пойди, — сказала она, — и возьми чернил у Григоре.
Пауль Дунка вышел, и, пока его не было, госпожа Дунка прямая, как палка, неподвижно сидела в кресле. Наконец он принес школьную чернильницу из тех, что вставляются в специальную лунку на парте. Она взяла чернильницу, но не макнула в нее перо, а перелила часть чернил в старую солидную медную чернильницу и принялась писать. Госпожа Дунка с давних пор не писала писем, поэтому старательно выводила строки, думая над каждым словом. Да и записочек она никогда не писала — разве что в монастырской школе переписывалась под столом с подружками, но то было более полувека назад… Первым долгом она написала вверху крупными буквами: «21 февраля 1946 года». Затем тщательно выписала обращение:
Дорогой друг и брат Тибериу!
Потом замешкалась, вспоминая старые правила, но ненадолго. Строка за строкой, уверенно и внимательно составляла она послание из крупных букв с заостренными кончиками.
Весьма признательна тебе за те добрые слова, которыми ты меня почтил, вернувшись в город. Однако сожалею, что ты не нашел время зайти ко мне и повидать меня на старости лет, хотя и порадовала меня твоя визитная карточка, присланная к Новому году.
Теперь же прошу тебя найти время, чтобы навестить меня. Мне нужен твой совет и твоя помощь. Я беспокою твою милость потому, что знаю — именно к тебе обратился бы мой покойный муж и друг твоей милости. Ни о ком другом я и не могла бы подумать. Я не тревожила бы тебя, когда бы речь не шла об очень тяжелом деле, заставившем меня оторваться от моих старческих воспоминаний. Во имя нашей старой дружбы приходи незамедлительно.