и или капюшоны вроде ку-клукс-клановских. Смешавшись, он едва выдавил из себя приветствие. И почувствовал себя в некотором роде разочарованным.
Из-за письменного стола поднялся пожилой человек, по-старомодному одетый, в твердом воротничке и черном галстуке, завязанном крупным узлом под острым кадыком. У этого пожилого человека лицо было приветливое, но утомленное, с серыми глазами, которые смотрели на Григоре серьезно и снисходительно. Он явно выделялся среди всех присутствующих, известных или неизвестных Григоре. Старый господин, стоя, протянул ему руку, сухощавую, но сильную, покрытую, как быстро отметил Григоре, маленькими бурыми пятнышками, какие бывают у страдающих болезнью печени, и произнес:
— Прости, дорогой, что заставил тебя ждать, но мне необходимо было обсудить кое-какие дела с друзьями, и до сих пор я не мог распоряжаться своим временем… — Он пристально поглядел на мальчика, подумал немного и продолжил: — Пойдем ко мне, поговорим.
Они перешли в комнату за кабинетом — она была самой странной из всех и произвела на Григоре неизгладимое впечатление. Удивительно скромная, она не соответствовала остальным апартаментам, была совсем не «в стиле», если бы Григоре мог так определить, — ее место было явно не здесь, а скорей в монастыре.
Это было небольшое помещение, совершенно квадратное, и его геометрическая строгость четко выявлялась полупустотой. На полу вместо ковра — простенькая серая дорожка. Пол дощатый, чисто вымытый, но не натертый той пахучей смесью спирта и канифоли, которая придает доскам красоту и блеск. Железная кровать, застеленная красным покрывалом с бахромой, ночной столик и стул.
Больше ничего. Стены побелены и пусты. Единственное их украшение — большое черное распятие. Это была келья монаха, человека, одержимого одной идеей, одной страстью, свидетельство безымянного самопожертвования, какой-то тайной клятвы, скрытой в груди этого странного пожилого человека, к которому он был послан с письмом. И теперь Григоре уже не сомневался — ему доверили послание, а не простое письмо.
Королевская роскошь, какая описывается в книгах, не произвела бы на Григоре такого впечатления. Взволнованный, он даже забыл, что считал себя искушенным человеком, философом; лишь много позже он попробует объяснить себе, что именно произвело на него такое впечатление в этой келье. Он остался стоять, а доктор Шулуциу присел на край кровати и сделал ему знак сесть на стул, жест, который заставил его почувствовать себя не школьником у доски, а в каком-то смысле взрослым.
— У твоей бабушки какая-нибудь беда? — спросил Шулуциу.
Григоре поддался этому чистосердечному призыву, порыву участия, и решил сказать правду, всю правду.
— Я толком не знаю. Мне ничего не сказали, просто послали с письмом. Но мне кажется, что случилось что-то особенное. Дядя Пауль пришел домой, на нем лица не было, сказал что-то бабушке, они ушли в кабинет, и она написала это письмо… Она обычно так не поступает.
Старик внимательно и грустно посмотрел на него своими серыми глазами.
— Да. Она никогда так не поступает. И не позвала бы меня, если бы не произошло нечто особенное. Ты прав.
Тогда Григоре осмелел, не потому что был уверен в себе, а потому, что был крайне взволнован, чувствовал какой-то комок в горле, и потому, что доктор Шулуциу был так любезен.
— Мне кажется, это связано с тем, что случилось на вокзале.
Доктор Шулуциу с любопытством прищурился, на его губах под реденькими седыми усами зазмеилась едва приметная улыбка, и он сказал:
— Возможно. Весьма возможно. А что ты знаешь о событиях на вокзале?
— Я слышал, что там расстреливают, — испуганно ответил Григоре.
Доктор Шулуциу на сей раз открыто улыбнулся и спросил:
— Кого?
— Не знаю, — ответил Григоре, — я слышал, что расстреливают.
— Хорошо, дорогой мой, хорошо. Не совсем расстреливают. Но, — тут он почувствовал себя обязанным в силу своей профессиональной привычки сказать что-то обобщающее, — будущее сулит нам странные вещи. Сколько тебе лет?
— Тринадцать, — ответил, покраснев до ушей, Григоре, который полжизни отдал бы, чтоб в этот миг быть постарше.
— Через шестьдесят три года ты достигнешь моего возраста. Через шестьдесят и три года! О боже!
Старик резко встал, протянул ему руку и сказал:
— Иди и скажи своей бабушке, что я приду (он вытащил из кармана часы) ровно через час.
В кабинете, пока их не было, поднялся шум, все закурили и заговорили, но сразу умолкли, когда вошел старик, лишь два-три человека продолжали говорить. Григоре со всеми попрощался, и молодой симпатичный секретарь провел его обратно по всем комнатам до выхода. В вестибюле он передал его стражу, который почтительно проводил мальчика до самой улицы. Сделав несколько шагов, Григоре обернулся, но увидел только темные ели и сквозь них белеющий дом. Ему показалось, что за ним закрылось нечто более значительное, чем простая калитка, и единственным, что заставляло его верить в привычную реальность, было воспоминание о тех обыкновенных лицах, которые он встретил там, — знакомых лицах.
После ухода мальчика заседание продолжалось. Доктор Шулуциу предупредил присутствующих, что ровно через час он должен посетить старую знакомую, с которой давно не виделся. Всем, конечно, было понятно, куда он намеревался пойти, но никто не спросил о цели визита, а доктор Шулуциу не имел привычки быть откровенным.
Бедой этого исключительно одаренного человека была способность тонкого маневрирования. Его могучий ум видел сразу слишком много возможностей, был перегружен бесчисленными вариантами действия, многоцветный мир казался ему смазанным, серым, с бесконечными нюансами, настолько тонкими, что порой они становились неразличимыми. Поэтому он предпочитал принимать отрицательные решения: «нет» можно сказать сразу тысячам путей, а «да» — только одному. В итоге он стал великолепным лидером оппозиции, а как министр (правда, он вошел в кабинет министров при неблагоприятных обстоятельствах, в кризисное время) он не высоко ценился. Его деятельность была бы уместна в иные времена.
Келья произвела впечатление на Григоре не сама по себе, а как некий символ. И наверное, Шулуциу долго размышлял бы над тем, как ее обставить, если б имел собственный дом. Но он отказался от собственного жилья, отказался от любого комфорта, отметая любые варианты, которые отягощали его ум. Он просто завел себе такие кельи у всех друзей, в разных местах. Его принципы были неизменны. Один из этих суровых принципов олицетворяло черное испанское распятие, вделанное в белую, как молоко, стену. Этот резкий контраст служил верной преградой всем соблазнам. Отсюда и его грусть, и его высокий авторитет среди себе подобных, которые или полностью отвергали его, или фанатически почитали как достойного вождя, как его предка, того самого, кто, возглавив в свое время революцию, затем с присущим ему умом и страстностью возвел в самом зените XIX века, когда целый мир открыл для себя вкус к обогащению, дерзкому предпринимательству, брожению, связям, — возвел крепость спартанского типа, стариннейшую крепость строгих, непререкаемых правил, царство особой солидарности и взаимопонимания, каковое под стать лишь исключительным одиночкам и мизантропам. Великий муж великого прошлого — многие герои этих страниц одного с ним корня, — он подозрительно относился к каждому человеку и отвлеченно любил человечество. В обществе, придуманном им, он, будучи сам исключением из правила, стал бы верховным жрецом или первый был бы подвергнут остракизму. Его потомок отказался от дальнейших теоретических построений, заменив утопию зияющей пустотой надменного отрицания. Благодаря все той же мизантропии он был честным руководителем среди нечестных, в роковой час для алчного и жестокого клана буржуазии, от которой существенно отличался, оставаясь похожим лишь на нордических предков этого класса, построивших здесь первые торговые поселения. Банки возлагали на него свои надежды, но любой банк обанкротился бы, будь он его директором. Он брезговал бы затевать крупные дела, без чего немыслимо умножать капитал. Промышленники надеялись спасти свои предприятия именно благодаря ему, но в то время, когда только новый поворот и гениальная изобретательность могли уберечь от разорения, он осмотрительно отдал бы предпочтение старым, шаблонным методам. И странно — сбитая с толку буржуазия по какому-то нелепому закону исторической деградации выбрала себе вождем типичного представителя своего раннего, мануфактурного периода.
В тот зимний день деятели этой партии собрались для решения двух вопросов: прежде всего — обсудить положение в городе, возмущение, вызванное убийством привокзального сторожа, волнения среди рабочих и других бедняков, всеобщее напряжение, которое требовало особого внимания. Атмосфера накалилась, страсти разгорелись, многое оставалось неясным. Все пришли сюда рано утром, обеспокоенные, нерешительные, они жаждали действия, но не знали, с чего начать.
— Я пойду на вокзал, обращусь к людям. Скажу, чтобы они не поддавались обману, не разрешали убивать себя на глазах подкупленной полиции. Правительство не принимает никаких мер. Честные люди с нами. Мы организуем крупную демонстрацию перед префектурой, соберем две тысячи людей, потребуем вмешательства войск, а королю предложим девиз: «Король и отечество, армия и порядок!» Пусть префект вызовет полицию, пусть попробует открыть огонь. Я лично, если разрешите, господин министр, пойду во главе демонстрации, с открытой грудью, не взирая на пули. На наших трупах, сегодня или завтра, вырастет ваша свобода. Мы поднимем массы, разбудим народ, призовем крестьян из деревень, у них есть оружие, а в некоторых селах даже припрятаны орудия. Со священниками во главе — ведь у нас христианское воинство, как сказал великий наш поэт. Пусть бьют во все колокола в греко-католическом соборе, в церквах, мы вынесем наши святые хоругви, простреленные пулями преступников.
Доктор Александру Киндриш, говоря это, встал и в экстазе зашагал по комнате, воздевая к небу руки. Его голубые глаза сверкали от возбуждения и вот-вот готовы были наполниться слезами. На суровом фоне прокуренного кабинета, книжных полок с толстыми томами, среди сытых лиц всех этих богатых адвокатов, мелких банкиров, крупных коммерсантов его горящее от гнева лицо и оглушительный голос казались особенно неуместными, слишком резкими, напоминающими настроение былых времен. Здесь все взвешивалось с большой тщательностью, здесь не годилось кричать и размахивать руками. Но тем не менее его речь не осталась без отклика.