Половодье — страница 58 из 75

Софронич пристально поглядел на нее и тихо сказал:

— Товарищ Катя, я хочу, чтоб подобные преступления никогда не совершались. Хочу, чтобы вообще не было бандитов. Но я не трачу силы на отдельные случаи, как вы, в ущерб стратегическим планам.

— То есть как? Если мы потребуем наказания Карлика, мы утратим власть? Народ, что ли, заступится за «любимого» Карлика, который заживо сдирает с него шкуру? Народ возненавидит коммунистов за то, что они против Карлика?! Народ, что ли, скажет: не трогайте нашего дорогого бандита, пусть процветает, богатеет и убивает нас, как скотину, когда ему вздумается? Не трогайте его, и господина Флореску, и господина Месешана, самых популярных в городе людей! Не трогайте и господина полицейского, ведь он еще не всем свернул челюсти! Значит, это грозит коммунистам? Народ отвернется от нас, и мы проиграем на выборах?!

Софронич дал ей выговориться, высокомерно улыбаясь. Он не возмутился, и на его лице не выступили красные пятна, как тогда, когда он чувствовал себя оскорбленным. Он знал, что твердо стоит на нужной позиции, что центр на его стороне, следовательно, он не может ошибаться. Более того, он считал себя непогрешимым. Поэтому и был таким осторожным, всегда осторожным и осмотрительным. Если он и задерживал какое-то дело, то ради того, чтобы ни в чем не ошибиться. И он оказывался прав, рано или поздно, пока твердо держал власть в руках. Пусть кто-то обижается, кто-то считает его подозрительным и суровым. Поймет со временем. И обида пройдет. Главное — власть.

— Все, товарищ Катя? — спросил он. Он называл ее товарищ Катя, а не товарищ Ланга, обращаясь к ней вопреки обыкновению с некоторой слегка снисходительной фамильярностью, как к ребенку, речи которого нельзя принимать всерьез.

— Я кончила, — ответила Катя, — интересно, что вы мне ответите.

— Я отвечу. Дело в том, что речь идет не о популярности Карлика. Не внушайте товарищам, будто я утверждаю, что этот бандит популярен и любим народом. Нет. Но если мы самочинно уничтожим его, наша популярность окажется лишь временной. Мы рискуем потерять связь с нашими попутчиками, с либералами, с мелкобуржуазными элементами и даже с буржуазией, которую мы сумели хоть на время оторвать от крайне реакционных сил. Это будет лить воду на мельницу Шулуциу и ему подобных, показывая, что с нами невозможно работать сообща, потому что мы тут же начинаем поднимать массы и оттеснять своих союзников. Я мог бы еще многое сказать, но пока ограничусь тем, что повторю, как говорил и товарищу Дэнкушу, что он допустил ошибку. Главное в политике — завоевание власти. «Кто кого?» — в этом весь вопрос. Надеюсь, вы меня поняли?

— Нет, — ответила Катя, — мы не поняли друг друга. Послушайте, вы обвинили товарища Дэнкуша в том, что он индивидуалист. Может быть, не знаю, какой он там «ист». Но мне кажется, что вы ударились в отвлеченную от жизни философию. Высокие проблемы, высокая политика! А я точно знаю конкретные вещи. Буржуазия все-таки поддерживает Шулуциу, а не такого дуралея, как Флореску. А мелкая буржуазия не пойдет с тем, кто соглашается со спекуляцией, когда приходится платить за одно яйцо пять тысяч лей, в то время как учитель получает жалованье всего сто двадцать тысяч лей. Борясь со спекуляцией, мы скорее привлечем их к себе, это я вам говорю, а я живу среди народа. Если мы не примем мер, то и бедняки будут голосовать за Шулуциу, ибо в те времена, когда он был министром, не убивали рабочих на вокзале и жалованье не равнялось сотне яиц, если не меньше.

— Интересно, товарищ Ланга. — (На этот раз он принял ее всерьез, в голосе появился металл.) — Следовательно, вы считаете, что партия совершила ошибку, вступив в союз с другими силами и создав блок из демократических партий?

— Не знаю. Я этого не говорила. В других местах, возможно, все идет иначе, но здесь у Флореску нет никакого авторитета, и он в сговоре с бандитами.

— А наш край не связан с остальной страной, с общими условиями? Разве мы идем с Флореску, просто с человеком по имени Флореску, а не с его партией и с другими партиями? И международное положение не в счет? Может быть, вы не знаете, но в наш город приехал или приезжает, как мне доложили, господин Уорнер, знаменитый журналист, который раззвонит на весь мир: «Беспорядки и мятежи, спровоцированные коммунистами!»

— Плевать мне на этого господина! — воскликнула Катя.

— Ему также плевать на вас, если говорить начистоту. А нас это касается, да еще как! Товарищи, — обратился он к членам бюро, — я лично считаю, что генеральная линия нашей политики правильна. Я много думал над этим и выскажу свою мысль. Некоторые социальные слои, колеблющиеся или противящиеся, предпочитают покупать яйца подороже, лишь бы не менять образ жизни, весь свой уклад.

— А мы, — крикнула Катя, — разве мы не хотим изменить жизнь людей? Разве мы не делаем революцию?

На этот раз Софронич не улыбнулся: ни презрительно, ни злобно. Лицо его не покрылось красными пятнами, а стало лишь бледней, и ответ прозвучал сурово, словно произнесенный другим голосом:

— Да, мы хотим изменить жизнь, и радикальным образом! Но это не должно быть известно всем и каждому. Когда они осознают это, будет поздно. Господин Татареску — министр иностранных дел. Он будет нас представлять на мирной конференции в Париже, там он встретит своих старых знакомцев, с которыми уже вел переговоры. Все будет выглядеть вполне естественно. Пусть весь мир узнает, что все социальные слои населения участвуют в реконструкции страны. А там увидим! Мой принцип (а он не только мой) таков: не раскрывать наши намерения раньше времени. Меня не интересует ни Месешан, ни Флореску, а Татареску. И даже не Татареску, а его друзья из других стран, и не бедняга Леордян, а весь рабочий класс. То, что произошло на вокзале, — это, по моему мнению, несчастный случай. Мы же занимаемся не происшествиями, а политикой. Мы политические работники. И когда настанет время, будем судить и Месешана, и Флореску, и, если понадобится, как раз за несчастный случай на вокзале.

Софронич умолк и глянул куда-то поверх голов собравшихся за столом людей, явно взволнованных его речью, такой необычной для подобных заседаний. И он сам чувствовал нечто вроде сожаления, что так разоткровенничался. И чтоб как-то сгладить впечатление, добавил:

— Кое-кто из вас, возможно, подумает, что я так круто повернул не потому, что у нас с товарищем Дэнкушем имеются разногласия, а потому, что я лично настроен против него. Это заблуждение, лично я не имею ничего против кого бы то ни было из вас. Но между нами существуют разногласия потому, что мы по-разному смотрим на вещи. Я, скажу для ясности, вступил в партию, потому что у нее научная идеология, которая позволяет мне ясно видеть все и далеко заглядывать вперед. На ее стороне исторические законы. В этом суть. Мы никогда не разрешим мировых проблем, если будем спотыкаться на бесчисленных частных случаях, попадающихся на нашем пути. Я знаю, что товарищ Дэнкуш — хороший человек и товарищ Катя — хорошая и слишком добрая. Но если мы примем доброту за главное, мы все превратимся в христиан, и все проблемы будут разрешены лишь там, на том свете.

Дэнкуш напряженно слушал перепалку между Софроничем и Катей. Истина была то на одной, то на другой стороне, и он не мог не восхищаться железной логикой, широкими перспективами, обрисованными Софроничем, который сейчас предстал перед ним в другом свете. До сих пор он считал его просто сухим человеком, подозрительным, грубоватым, с узким кругозором, догматиком и формалистом. А теперь понял, что это не так, что суровость происходит не от узости взглядов, а как раз наоборот, от большой гибкости, от умения глядеть вперед. Человек, подобный Софроничу, — в чем-то догматик, действительно отказывается от широты взглядов, но противоположностью широте не обязательно является узость, есть еще высота, взгляд сверху, взгляд издалека. Софроничем нельзя пренебрегать, его речь представляла немалый интерес, так же как и его призыв к дисциплине, это не только приспособленчество. В этом была своя логика.

Дэнкуш склонял перед ней голову, как перед какой-то несокрушимой силой, правда чуждой ему. Он не чувствовал, что она составляет плоть его убеждений, но не мог и противостоять ей или найти аргументы против нее, особенно теперь. Любопытно, однако, что, взволнованный этими мыслями, он забыл о своем намерении выступить с самокритикой. Молчали и остальные члены комитета. Даже Вайс, который держался того же мнения, что и Софронич, почувствовал себя неловко — ему хотелось взять под защиту Дэнкуша, учеником которого он был когда-то, одним из лучших учеников. Склонный по натуре к методичности, он был восхищен твердостью Софронича, не столь уже далекой от рассказов, что слышал в детстве, но давно забыл, — от рассказов о гневном боге, давшем своему народу суровые заповеди, которые следовало неукоснительно соблюдать.

И все же опять Катя Ланга нарушила молчание:

— Возможно, ты прав, Софронич. Я глупее тебя. — (Впервые в жизни она обращалась к нему на «ты», хотя вообще у нее была привычка говорить всем «ты».) — Но я боюсь одного. Что ты не совсем доверяешь народу и не очень-то любишь его.

— О нет. Я люблю его, — ответил Софронич, — и поэтому хочу видеть его на верном пути, а не в блужданиях.

Неожиданная мысль пришла в голову Дэнкушу. «Жестоко ошибается тот, кто думает, что фанатизм — это половодье самого страстного чувства». Но он поспешил отделаться от этой мысли и прервал дискуссию:

— Хватит. Потом займемся теоретическими вопросами. А сейчас — что делать?

Никто не успел ответить ему, дверь распахнулась, в комнату быстро вошел Матус.

— Товарищи! — обратился он к собравшимся. — Дайте нам оружие, надо ликвидировать эту банду! Народ собрался у виллы Грёдль и не разойдется, пока не добьется своего. Мы не уйдем оттуда. Я не понимаю, чего ждать?

— Погоди, Матус. Принимаются меры, скажи людям, чтоб разошлись по домам, все будет в порядке. Мы получили заверения из Бухареста.

Но, взглянув на его решительное, энергичное и обеспокоенное лицо, Дэнкуш добавил: