— Мне все это известно, — сказал Пауль Дунка, — отлично известно. Торговля на страхе — самое доходное дело. Вклад приносит прибыль сто на сто.
— Да, знаю. Но меня, как и вас, интересует не внешняя сторона дела, даже не подоплека, а — как бы вам сказать? — подноготная, нутро.
— Опасный интерес, — глухо заметил Пауль. — Самый опасный. — И в его памяти всплыла та же стихотворная строка, которую вспомнил и Сайрус Уорнер: «Hypocrite lecteur — mon semblable — mon frère». — Опасный, но завораживающий, ведь это и есть то познание, которое может посулить свободу.
— Или окончательное порабощение. Я знал, где нутро, как знал и то, где складывается структура верховной власти. До последней я не мог добраться, а до первой, исполнительной, — да. Все более или менее известные журналисты были под довольно заметным наблюдением тайной полиции. За мной тоже следовала тень, и однажды вечером я дал ей приблизиться ко мне. Тень хотела пройти мимо, прикрывая лицо полями шляпы, когда я остановил ее. «Позвольте!» — обратился я к ней. «Да, господин, чем могу быть полезен?» — «Видите ли, я одинок в этом городе, и мне хотелось бы пойти вместе с вами куда-нибудь выпить пива. Вы мне симпатичны». — «Тысячу извинений, — в растерянности ответил человек. — Тысячу извинений, но меня ждут. Я не могу вас сопровождать!» — и пытался удалиться, чуть-чуть приподняв шляпу. «Тогда разрешите представиться», — сказал я ему, вынимая из бумажника визитную карточку и банкноту в 1000 марок. «Нет, — ответил он, — я очень спешу. — И шепнул мне: — Это опасно, сэр!» — «О, если это опасно, то риск должен быть оплачен!» И кроме той тысячи, вынул из кармана еще одну, и еще. Три тысячи марок это уже маленькое состояние. У него сверкнули глаза, а голос стал еще глуше. «Может быть, в другой раз». — «Нет, во время другой смены это еще опаснее для вас!»
Он подумал и ответил: «Вы правы, сэр! Вы так богаты?»
Я глянул прямо ему в глаза с гордостью, достойной моего деда Бэрча К. Бэрча. Затем ответил: «Мое богатство — это уже не просто богатство. Оно давно превратилось во власть. Полмиллиарда марок!» — «Если бы у меня было столько денег, я бы ничем не занимался. А вы подвергаетесь риску». — «Вы даже не подозреваете, чем я рискую. Я немного эксцентричен». — «Это точно, сэр». — И глаза его жадно сверкнули.
Мы вошли в маленькую, очень маленькую кофейню, и я сказал ему: «Даю сто тысяч марок за то, чтобы двое суток просидеть заключенным в гестапо и чтобы никто об этом не знал».
Агент вытаращился на меня и проговорил: «Вы не эксцентричны, майн герр, вы просто спятили».
Но я надбавил цену, ему ведь нужно было делиться с другими. Он был слишком незначительным агентом, чтобы провернуть это дело самостоятельно. Я уплатил и добился своего.
Сайрус Уорнер умолк и, помолчав, добавил:
— Вот и вся история.
— Нет, это не главное. Расскажите все. Ведь у вас настоящий слушатель.
— Нет, это все. Я никому не рассказывал и нигде не писал об этом. Надеюсь, что никогда и не напишу, даже в моей будущей книге о насилии века. Я повидал расстрелы во время гражданских войн, виселицы, украшавшие города, как огромные гербы. Но там все было иначе. Смерть и истязания в полном одиночестве. Модель человечества, доведенного до младенческого состояния. Рыдания и стоны в умонепостигаемом мире… Это был бы скверный репортаж, слишком лирический. Тогда же я понял, что я отличный, великолепный журналист, но я не Достоевский. Эти вещи можно лишь вообразить себе, но не описывать. Вот и весь рассказ, больше я не скажу ни слова.
— Вы превзошли меня, сэр, — задумчиво сказал Пауль Дунка. — Вы видели целый завод, а я лишь жалкую мастерскую. Но и у меня есть преимущество. Я был не только очевидцем, я был участником. А это совсем другое переживание.
— Зачем же вы здесь?
— Без всякой цели. Но я очень рад, что познакомился с вами. Во всяком случае, мне не верится, что вы поможете этим господам снова прийти к власти. И старик знает это. Он сильный старик и не нуждается в иллюзиях. Он делает лишь то, что считает необходимым делать. Он пленник определенной системы ценностей, из которой ему не вырваться.
Сайрус Уорнер усмехнулся.
— Послушайте, — сказал он, — завтра рано утром я уезжаю на своей машине. Может быть, вы решитесь в третий раз начать жизнь — в другом месте?
— Не думаю, что смогу принять ваше предложение. Я должен быть здесь и закончить все здесь. Я должен расквитаться хотя бы со своей совестью. Остальные и не поймут, когда расплатятся.
— Как вам угодно. Я уезжаю ровно в восемь утра.
Сайрус Уорнер повернулся к другим сотрапезникам, которые слушали, не понимая, этот продолжительный разговор между журналистом и гостем.
— Ну, какого черта вы там лопочете? — недовольно буркнул доктор Влад, обращаясь к Паулю. — И по-английски ты знаешь, чертяка. — Затем яростно, как бы желая показать себя, схватил за плечо Уорнера и затараторил по-венгерски.
Уорнер засмеялся. Он понял одно лишь слово — «бомба», понял не только по звучанию, но и по выражению глубоко сидящих в орбитах глаз доктора Влада. И по движению его плеч и по тому, как тот оскалил зубы.
— Терпение, только терпение, — сказал Уорнер и снова рассмеялся.
Доктор Шулуциу заметил разочарование, охватившее его приверженцев, и решил поправить дело, подать хоть какую-нибудь надежду этим «бедным людям», за которых он был в ответе.
— Это подходящее слово, — вежливо вмешался он. — Господин Уорнер понял существующее положение дел и просит вас иметь терпение и надежду, две великие доблести.
— Не забудьте, — сказал Уорнер, пожимая руку Паулю Дунке перед тем, как уйти. — Моя машина отъезжает ровно в восемь утра, и в ней всегда найдется место для вас.
— Спасибо, но думаю, что придется отказаться. А сейчас мне тоже пора. Я должен встретиться с человеком, который прошел через многие испытания не как свидетель или участник, а как жертва.
Он пожал руку доктору Шулуциу, которому предстояло еще укрепить веру и терпение собравшихся, и ушел, отвесив общий поклон.
Наступила ночь, но улицы города, по которым шел Пауль к дому Хермины, были еще оживлены, как никогда раньше, потому что все знали — банда Карлика свернула свою деятельность. В «Короне» ставни были закрыты, никто не отмечал там успешное завершение афер. А в штабе коммунистической партии горели все огни, народ все время входил и выходил из здания.
Пауль Дунка бесстрастно фиксировал все это, не чувствуя ни гнева, ни отчаяния, занятый лишь мыслью, которая пришла ему в голову во время беседы с Уорнером. Ему больше нечего делать. Но ему дано право стать карающим мечом правосудия. Ему остается лишь искупить спою вину.
Он вошел во двор Хермины, открыл дверь своим ключом и застал ее в привычном положении — ждущей его в постели. Ее белое тело освещала большая лампа с зеленым абажуром. Он замешкался на пороге, охваченный странной ревнивой жаждой совершенного и полного обладания, которое оставалось всегда недостижимым. Он не хотел уже просто владеть и не хотел, чтобы им владели, но хотел быть ни собственником, ни собственностью.
Хермина весь день провела дома и ничего не слышала о случившемся. Когда Мэркуца, ее служанка, пыталась сообщить ей что-то, она не слушала. Она не жила, а продолжала, как и в лагере, только существовать. Лишь теперь, когда она увидела Пауля, ее слегка отрешенный иронический взгляд как-то погас, она испугалась. «Опять от меня чего-то хотят! Почему не оставят меня в покое? Чего еще хотят, все им мало?»
Пауль Дунка словно онемел от накатившей на него теплой волны. Он опустился на колени у кровати, но уже не целовал жадно голые икры, округлые бедра, сияющую голову, мягко освещенную лампой. Он прижался лицом к ее груди, поднял глаза и впервые сказал ей слова, обращенные не только к прекрасному телу женщины, а и к человеку — к ее прошлому, к девочке и девушке, к ее страданиям, о которых он догадывался и которые вобрал теперь в себя не для того, чтобы болезненно смаковать их:
— Я люблю тебя! Я безумно люблю тебя, как не любил никогда и никого…
— Зачем меня любить? Разве нам было плохо до сих пор? Было приятно, и каждый из нас не лез в душу к другому.
— Нет, было плохо. И по моей вине ты никогда не возвращалась. Ты оставалась там, в том ужасном месте. Я держал тебя там!
— А если я не хотела возвращаться? Что ты понял из того, что происходило там? Иди ко мне. Так было приятно: эта теплая комната, защищенная от холода, мягкая постель, свет от старой лампы, купленной в Вене еще моей прабабушкой, — лампы, которая освещает меня всю, и я могу всю себя видеть и такой показаться тебе.
У нее был нежный, певучий голос. Вдруг она резко вскочила с постели и завернулась в попавшуюся под руку простыню. Сверкали лишь ее умные красивые глаза. Она воскликнула:
— Я не хочу, чтобы ты меня любил и не хочу любить никого из вас. Никого. Я была шестнадцатилетней девчонкой и росла медленно, слишком медленно. Еще не отвыкла играть в куклы. Держала их все при себе, у меня было их много. По возвращении я нашла одну-единственную с оторванной головой, которую видел и ты, когда впервые пришел ко мне. Я выбросила ее, она уже не доставляла мне никакой радости. Мне нравился наш большой темный дом, с многочисленными закоулками, где я могла прятаться и мечтать. Я пробиралась в библиотеку дедушки, он делал мне знак рукой, разрешая посидеть в кресле, пока он читает. Две огромные собаки лежали у камина и время от времени зевали, а дедушка медленно переворачивал страницы толстых книг.
Потом задумывался, положив очки на раскрытую книгу.
Там меня с особой силой преследовали эти воспоминания. Раскрытая толстая книга, красивые буквы, а на ней — очки в тонкой оправе, и пристальный взгляд дедушки, который я порой ловила на себе: «Не может быть, девочка, нет, думаю, что у тебя будет счастливая жизнь. Я уверен, у тебя будет счастливая жизнь. Я уверен».
И вдруг пришли они. Он умер в поезде, во время пересылки. Выли женщины, прижимавшие к груди младенцев, умерших от голода и жажды, от грязи, от духоты. Странно, я сидела, прижавшись к нему, и он до последнего в