Половодье — страница 64 из 75

здоха твердил: «Не бойся, Хермина, у тебя будет очень счастливая жизнь!» Так и умер, все глуше бормоча: «Будет хорошо, не может быть иначе, должно же быть где-то добро и правда». Он был моим мертвым ребенком. Мне было нетрудно это понять — от старости он стал совсем маленьким, съежился. Умер, потому что ему не дали воды, а без воды человек умирает, тает на глазах.

А потом — удары, отмороженные ноги, покалеченные камнями, и все, что я тебе уже рассказывала. Поначалу я думала, что, рассказав, освобожусь от всего и смогу воскреснуть. Но тогда я ничего не понимала, я была голодна и мечтала только о еде, о том, чтоб поесть хоть раз досыта перед смертью! И не могла вспомнить, что такое сытость, потому что раньше никогда не догадывалась, что была сыта. И хоть разок еще отдохнуть, но об отдыхе я тоже ничего не помнила. Я только мечтала об этом, и через это прошли все, кто выжил. Выжившие возвратились, наелись, отдохнули, и все стало, как прежде, до того, как попали туда.

Мне по-своему повезло. Однажды пришел рапортфюрер и закричал: «Все, кто знает по-немецки, вперед!» Выступила вперед и я. «Только имейте в виду, — продолжал он. — Если мы поймаем вас хоть на одной ошибке или вранье, то вас освободят через трубу…» Нас осталось человек тридцать, женщин и девушек, к нам, выстроенным в ряд, подошли несколько чиновниц из центрального бюро или жен офицеров СС. Они разглядывали нас, переговаривались между собой и выбрали восьмерых. Мне, а я была одной из восьмерых, какой-то офицер сказал маленькую речь о счастье прислуживать немке, и та, которая меня выбрала, привела к себе домой, после того как я вымылась и переоделась в новую униформу.

Моя хозяйка, фрейлейн Хильда Гаст, ротенфюрер СС, машинистка в комендатуре, была немного старше меня, лет двадцати, некрасивая, плоская как доска, с длинным, тонким носом, который свисал до рта, и очень глупая, сентиментально глупая. Мне повезло. Это была не жестокая садистка-надсмотрщица, а просто чиновница, не имеющая никакого отношения к заключенным. Она только печатала на машинке списки мертвых и никогда не задумывалась над тем, что делает. Для нее это была работа — имена, факты, слова, буквы. Вначале она смотрела на меня с каким-то отвращением, без всякого сожаления, но и словно немного смущенно. Никогда в жизни она не имела служанки, а теперь у нее была рабыня, и она не знала, как с ней обращаться. «Если будешь опрятной и послушной, горя знать не будешь», — сказала она.

Через два дня она дала мне ломоть хлеба с маргарином. «Мне понравилось, как ты выгладила юбку. Ты хорошая девушка!» И мне хотелось отблагодарить ее. Я ничего не понимала в хозяйстве и с голоду отупела, как это и установила сама фрейлейн Хильда: «Ты тупица, но старательная!»

Я стелила ей постель, стирала, гладила, подметала комнату, до блеска начищала ей туфли.

За несколько недель я поправилась. Порой, когда я оставалась одна, я с наслаждением вспоминала прошлое, иногда тосковала и даже плакала, думая о смерти дедушки, словно он умер естественной смертью и я оплакиваю его, как оплакивают обычную смерть. Его смерть волновала меня, хотя тысячи людей умирали в десяти минутах ходьбы от домика Хильды — и эти убийства продолжались каждый день. До чего я дошла! Я была очень внимательна к своей хозяйке, предупредительна и почти совсем не боялась ее. Я знала, что ей нравится и делала именно так, как ей нравится. Когда она входила в комнату, я снимала с нее туфли и чулки, подавала тапочки. Я заметила, что ей понравилось, когда я однажды поцеловала ей ногу, и стала делать это каждый раз. Тогда она улыбалась, даже чуть-чуть краснела и приговаривала: «Будь старательной, послушной, и, хоть ты и тупица, тебе не будет у меня плохо!»

В те дни я не понимала, как унижаюсь. Это было естественно в моем положении, фрейлейн Хильда была моим спасением.

Но однажды она пришла домой раньше времени и застала меня в слезах. Я вспоминала дедушку, и тоска разрывала мне грудь. «Что случилось, дуреха!» — спросила она. Я рассказала ей о дедушке, о его смерти. Тогда фрейлейн Хильда рассвирепела и впервые побила меня. «Ишь ты, — кричала она, — я хорошо отношусь к ней, даю ей жрать, а она тоскует по мертвым старым жидам!» Взбешенная Хильда открыла для себя, что у меня есть и другие чувства, кроме унизительной признательности к ней, что у меня были родители, дедушка, личные воспоминания. То есть что я — человек. С той минуты ее словно подменили. Она нарочно унижала меня, била без всякого повода, и я стала бояться ее. «Я отправлю тебя туда — таскать камни с утра до ночи, чтобы ты там загнулась, раз не довольна здесь!»

Мне иногда даже хотелось этого, но она никуда меня не отправила. Она мучила меня и стала находить удовольствие в истязаниях. И подозревала, что я притворяюсь, безропотно все перенося. Ни за что ни про что она била меня по лицу и говорила: «Признавайся, ты в душе проклинаешь меня, тебе самой хотелось бы дать мне пощечину, ты мечтаешь о моей смерти!» — «Нет, фрейлейн Хильда!» — «Врешь, мерзавка… Знаю я вас, дегенератов…» И снова била меня. «Признавайся, что ненавидишь меня!» — «Нет, — кричала я, — я не ненавижу вас». — «Значит, любишь меня?» — «Да, фрейлейн!» — «За что? За то, что и бью тебя, неблагодарная скотина? Ничего, скоро будешь обделываться, едва заслышав мои шаги».

От страха, от постоянного ужаса я опять отупела, Стала путаться, сбиваться в делах, и это приводило к новым наказаниям. Я прожгла утюгом ее блузку — разразилась страшная буря. Но любопытно, что после этого она успокоилась. Убедилась, что я дегенератка, идиотка, ничтожное существо, которое даже побоев не чувствует. Она, дескать, превосходит меня во всех отношениях, она высшее существо — сознание этого льстило ее самолюбию.

Она убила бы меня в день освобождения, но я спряталась под кровать, и она, не найдя меня, в страхе удрала куда-то.

Пауль Дунка потрясенно слушал ее. Хермина умолкла, посмотрела на него и сказала:

— Ты такой же, как та фрейлейн, и я ненавижу тебя. Ты будешь пользоваться моим телом, и ничем больше, не моей любовью. Я ненавидела тебя, когда ты обнимал меня, ведь я знала, что ты думаешь только о себе, только о своем удовольствии. Вы все одинаковы, все. Я поняла это и освобожусь раз и навсегда. Никаких чувств. Вещи вам нужны, одушевленные вещи, вот и пользуйтесь вещами.

— Нет, — воскликнул Пауль. — Я люблю тебя по-настоящему. Поверь! По-настоящему люблю тебя.

— С чего бы это? Что на тебя нашло?

— Сегодня при мне убили человека.

— Человека? — изумилась Хермина. — Одного человека? А миллион, а два миллиона? Два миллиона — это на тебя не действует, не так ли? А вот один человек — событие! Ты убил его и теперь приходишь, чтобы я полюбила тебя, нежного убийцу. Ненавижу, ненавижу!

Пауль Дунка почувствовал, что он способен стать безгранично терпеливым. Он утешал, ласкал ее, теперь угрызения совести не мучили его — ни тот убитый человек, Стробля, ни крики избитой женщины. Хермина судорожно рыдала.

Пауль Дунка поймал себя на том, что говорит шепотом:

— Мы уедем. Уедем отсюда завтра в восемь утра. Я люблю тебя так, как никого никогда не любил. Люблю тебя такой, какой ты была, какая ты есть, какая будешь!

Но он смог ее успокоить лишь много спустя, после долгих часов, и первый задремал. Он очнулся, услышав скрип дверей, и сразу понял: она хотела убежать на рассвете, не видеть его больше. Он кинулся за ней, схватил ее в объятия, раздел, несмотря на ее сопротивление, затем оба уснули.

Когда они проснулись, было одиннадцать. Господин Уорнер уехал три часа назад, на улице было тихо. Пауль Дунка приготовил кофе, принес ей в постель, а сам присел на краешек и глядел на нее.

— То, что я сказал тебе, — правда. Одна правда, единственная правда.

Хермина долго молчала. Наконец попросила:

— Расскажи мне, что было вчера.

Пауль Дунка рассказал ей все, без утайки, с самого начала — про Карлика, про его банду, о каждом в отдельности.

— Значит, из-за меня ты связался с ними?

— Может быть.

— Бедняжка, ты так же глуп, как мой дедушка, — сказала Хермина и осторожно провела рукой по его волосам.

— Я согласен, пусть меня покарают.

— Я не позволю, — ответила Хермина.

Утомленные, они заснули снова.

Глава XV

Самолеты редко прилетали в этот городок, и тем не менее в тот морозный зимний вечер, когда хрустально чистый воздух был вспорот гулом мотора, немногие обыватели обратили внимание на прибытие самолета, на котором прилетел с точными указаниями из Бухареста Октавиан Григореску, полномочный представитель центра.

Направляющие красные и зеленые огни вспыхнули и погасли. Пилот, покружив над слабо освещенным городом, повернул на сигнальные огни Матуса и пошел на посадку.

— Прибыли, — воскликнул военный летчик, обращаясь к своему молчаливому пассажиру. — Хорошо летели, всего полтора часа. — И указал на освещенный циферблат.

Григореску кивнул, глянул в окно кабины, увидел башни, крыши и едва освещенные фонарями улицы. Было десять минут восьмого, когда они коснулись земли на ровном широком пустыре, единственном в городе, называемом «базарным кругом», где по субботам продавали скот и изредка садились самолеты специального назначения, обычно военные самолеты союзных советских войск. Без преувеличения можно сказать, что 19 часов 10 минут стали историческим часом для этого города и всего северного округа, — часом таким же знаменательным для местных жителей, как час падения Константинополя или день открытия Америки. То есть это было столь же крупное событие, но отмечающее не сущность, не начало какого-то явления, а поворотный момент в жизни этого города.

Встречать Григореску пришли Дэнкуш, Вайс, Софронич, а в трех шагах позади стоял одинокий Матус. Ребята, которые помогали ему сигнализировать, скромно выстроились поодаль, шагах в десяти, и с любопытством разглядывали прибывшего.

Представитель Центрального комитета молча пожал руки встречающим, а потом и рыжему Матусу. Он увидел два ожидающих их джипа и обратился к Матусу, которого счел ответственным за организацию встречи: