«Ишь, как умасливает! „Приятель“… Правду говорят: гусь свинье не товарищ, — подумала Пелагея, — „Приятель“, пока дело не дошло до расчета»…
— Такой уж порядок, Федосеич, чтоб наперед уговор иметь, забодай его комар. — Солодов развел руками.
— Что мне твой порядок? — Бобров порывисто встал, вытащил из кармана штанов кошелек и лихо выбросил на стол радужную бумажку. — Бери.
— Разве у нас найдется столько сдачи? Хоть шаром покати, — проговорил растерявшийся Свирид. Он не ожидал такого.
— Бери всю! Всю!
— Да ты что, Федосеич? Потом я в непролазный долг угожу. Может, разменять?
— Говорю тебе: бери всю и считай, что ты мне ничего не должен. А что заработает дочка твоя, то само собою. Тому счет особый. Все уплачу сполна.
— Да за такие деньги надо пятерым лето трудиться! — Пелагея схватила бумажку и прижала ее к груди. — Благодетель ты наш, Захар Федосеевич! Век будем бога молить.
— Перестань, Пелагея! Дал и дал. И все тут, — Захар одел картуз. — А за девкой заедем завтра. Пусть собирается.
Свирид пошел провожать Боброва, а Любка подбежала к матери и крепко обняла.
— Мама!
— Что скажешь? — в глазах Пелагеи засветились слезы.
Знала Любка доброту матери в такое время. Сказала просто и твердо:
— А провожал меня, мама, Роман Завгородний! Вот кто!
Участок степи у ветряков густо ощетинился высокой крапивой. Даже взрослый может скрыться с головой в этих зарослях. Пастухи, прогоняя стадо, зорко следят за тем, чтобы ни одна скотина не свернула с дороги в Назьмы, как называется это место.
Назьмы славятся грибами-шампиньонами, а по-местному — печерицей. Растет здесь и паслен, ягоды которого служат в Покровском одним из первых лакомств. Поэтому в летнее время Назьмы кишат бабами и ребятишками.
За Назьмами версты на четыре в степь, вплоть до пересохшей речушки Кабанухи, тянется бедный травами выгон. Желтоватую супесь едва прикрывают типчак, ковыль да мелкая, пахучая полынь. В балках, кроме того, встречаются дикий клевер, кипец и вязиль.
В самом центре выгона караулят подступы к селу два кургана. Кто и когда насыпал их, никому не известно. Некоторые из стариков говорили, что это обрушенные жилища дикого народа чуди. Будто жила чудь в землянках, хлебопашеством и скотоводством занималась. Никого не трогала. И постоять за себя не смогла, когда в степь пришли чужеземцы. Однако, чтобы спину не гнуть на ворогов, чудские люди подрубили столбы, поддерживавшие крыши землянок, и навеки погребли себя.
А фельдшер Семен Кузьмич Мясоедов толковал о какой-то эпидемии. Мол, случилась эта самая эпидемия, и повымерли все. Землянки же самостийно завалились. И сделалась погибель такая, дескать, из-за нехватки ученых лекарей.
Фельдшеру мало кто верил, поскольку жил он в Покровском немного, всего десять или двенадцать лет. Да и деды тоже могли не знать. До них дело было, и никто дикой той чуди в глаза не видывал.
Сразу же за Кабанухой начинались пашни. В степи густо рассыпались, прижимаясь к колкам, маленькие хатки заимок. В одной из них, на пашне горбаневского тестя Гаврилы, скрывались теперь кустари.
Дорога к заимке сначала шла по неглубокому извилистому логу, потом круто забирала на гору. Лучшего убежища, чем в этой покосившейся, проросшей зеленым мхом избушке, нельзя было найти. Отсюда местность просматривалась на много верст вокруг. Ни один пеший или конный не мог подойти к землянке незамеченным.
Дневали в избушке, а спать уходили в ближний колок, куда свезли воз прошлогодней соломы. Дежурили по очереди круглые сутки.
Несколько раз по утрам объезжали ближние заимки, но никого не встретили. Вспашка пара и прополка посевов уже закончились. Люди были в селе: готовились к сенокосу.
— Вышли из бора. А чем тут лучше? — ворчал Мефодьев. — Снова одни.
— Потерпи, Ефим. Скоро много народу будет в степи. Не сегодня-завтра страда сенокосная начнется, — говорил Горбань, задумчиво покручивая ус.
— Хоть бы Мишку Жбанова удавить и то б на душе повеселело. Живет же гад в свое удовольствие! Может, и вправду сделаем вылазку к Мишкиному дому, — предложил Волошенко.
Горбань возражал. Не с Мишки начинать надо. Вернется из казачьих станиц Мирон Банкин с оружием, тогда и с милицией можно схватиться, если завербовать в отряд хотя бы десять — пятнадцать человек. А сейчас надо селян агитировать, особенно фронтовиков.
— Ты вот большевик, Петр Анисимович, а рассуждаешь не совсем правильно, — сощурив левый глаз, сказал Мефодьев. — Ленин по-другому обсказывал. Дескать, надо брать власть — и все. Народ, мол, поддержит.
— Правильно. И я так же думаю, Ефим. Только брать власть нужно не на день, не на два, пока не подоспеет милиция, а навсегда. А для этого сила большая требуется. И не одна сила, но и хорошая организация.
— Все это понятно. Ждать, так ждать. Повременим немного, — сказал Зацепа. — Ты бы, Ефим, еще разок, да обстоятельней — про Ленина.
— Чего рассказывать! Одно слово — голова! Вот когда слушаешь его, соображаешь, что к чему. И говорит-то как мы с вами, по-простому. А которые, значит, как понесут — черт их поймет. Разные словечки непонятные. Это чтобы видимость себе сделать. Тот же Керенский. Конечно, чешет он, как по-писаному. А все сразу забываешь. Вылетает из головы.
— Да ты, Ефим, с начала, — просил Зацепа.
— Длинная эта история.
— Не на пожар же спешить тебе, — подсаживаясь к Мефодьеву, заметил Волошенко.
— И то верно. Ну, что ж. Как избирали меня делегатом Первого съезда Советов, говорить не буду, хотя тоже забавно получилось, — начал Мефодьев. — У эсеров, значит, свой кандидат, у меньшевиков — свой. А большевиков у нас — кот наплакал. Нету у них силы в нашем полку. Писарь Лепехин за главного у большевиков был. Он и смикитил, как повернуть дело. Говорит, давайте беспартийного выберем. Чтоб ничья была. И назвал меня. А солдатам кого ни послать — лишь бы свой парень был. Ну, и поехал я. Прямо с передовой в Петроград.
Прибыл, значит. А куда идти, чёрт его знает. Петроград — большой город. Солдаты встречь попались. Спрашиваю, где съезд собирается. Отвечают, что в столице каждый день какие ни-то съезды заседают, а где заседают, неизвестно. Один штатский помог. Ты, говорит, зайди в газету «Солдатскую правду», там скажут. И адресок мне сообщил. Захожу в газету.
— Дворец Кшесинской, второй этаж, налево, — подсказал Горбань.
— Точно. Захожу. Показываю удостоверение. До того я смотрел в бумагу эту и ничего там не понял. А тут мне один и обсказал, что, мол, тебе большевиков держаться надо, коли ты и есть большевик. Я удивился: откуда знаешь, дескать, кто я такой. Может, говорю, беспартийный. Разъяснил мне товарищ газетный, что так в удостоверении написано. И тут догадался я. Писарь, значит, там какую-то закорючку поставил и стал я сразу за Ленина, которого и в глаза не видел.
Пришел на съезд. Сел, конечно, на галерку, где наш брат служивый занял позицию. Ну, кругом все блестит, аж глаза разбегаются. Люстры, значит. Будто в церкви… Впереди больше штатские, благородные, вроде как на праздник принарядились. С папками да портфелями ходят промеж рядов. И нас сторонятся, чтоб вшу окопную не поймать. Чего доброго, а этого у фронтовиков хватало.
Начинается заседание. Один, значит, говорит… Забыл я фамилию. Как же его?.. В общем, какой-то там, форсистый такой. Говорит, некому порядка навести. Много, мол, нас, партий разных, а порядка нету. И тут рыжеватый кричит ему: «Дайте нам власть, и мы все сделаем!» И бежит к трибуне. Шустрый такой!.. Ну, потом мне подсказали, что это и есть Ленин. Никогда б не подумал. Крыл он и министров, и всех, кто под руку попадался. Смелый мужик! Никого не боится. А за что крыл? За то, что войну не кончают. Понятное дело — правильно крыл. Нам, солдатам, известно, что за штука война. Мы и захлопали в ладоши. Вся галерка. А Ленин смотрит на нас, и глаза у него горят. И рукой, будто шашкой, рубит… Потом ему время не хватило все высказать. Проголосовали еще говорить. Давай, мол! Кроши их, сукиных сынов!
— Дальше-то что? — нетерпеливо спросил Зацепа.
— Дальше сам Керенский слово держал. Лупоглазый и нос крючком, как у вороны. Объявили: товарищ Керенский выступит.
— Товарищем назвали гада? — развел руками Волошенко.
— Тогда все они в товарищах ходили. Так вот… На чем же я остановился?
— На Керенском, — подсказал Зацепа.
— Ну, и хрен с ним! Не хочу я вспоминать его, падлюку. Сколько народу при его царствовании перекрошили в июле!
— Много. Я как раз и был там пятого июля. И тоже слушал Ленина. Вот тысячи народу. И все молчат. Не дышат, каждое слово на лету ловят. Между прочим, Ленин был против июльского выступления. Он говорил, что время не приспело. Надо подыматься не в одном Петрограде, а и по другим городам и селам, и на фронте. Лишь тогда толк будет. Вот что Ленин говорил. И нам сейчас рано еще выступать. Одно село подымется — раздавят нас. А мы пока и десятка в отряд не набрали. Вот что!
— Правду толкует Петр Анисимович. Раз Ленин так сказал — ничего не попишешь. Значит, так и есть, — произнес Зацепа. — Время не приспело. А приспеет, поднимется вся Сибирь — изничтожим контру. И духа ее не оставим!
В летнюю, июльскую пору рано просыпается село. Еще жмется к заплотам и вербам синий морок, еще над озером плавает густая пена тумана, а по дворам побрякивают ведра, протяжно скрипят ворота и калитки. Слышится нетерпеливое ржание коней.
Но улицы безлюдны. Каждый думает, что он встал прежде других и что в такую рань нечего соваться к соседу: спит. Когда взойдет солнце — другое дело. Впрочем, до его восхода остается ровно столько, чтобы дать лошадям корму и выгнать коров в стадо.
А вот и пастух Ермолай. Он идет по улице не спеша, важно, словно благодеяние какое оказывает покровчанам. Жалко только, что нет у Ермолая пуза. Да одежонку ему бы посправнее. Точь-в-точь был бы барином, каких на картинках рисуют.
Шагает мимо окон пастух, приземистый, в пестрой от латок домотканной рубахе и заскорузлых, видавших виды опорках, сосет самокрутку да бичом пощелкивает. А бич тот из сыромяти узором затейливым сплетен, дегтем напитан. Змеей вокруг Ермолая вьется.