Бойцы молчали. Гурцев взглянул на Романа: ну, поддержи!
Роман опустил глаза. Пусть другие высказываются. О Советской власти в Сибири он знает лишь по наслышке. Вроде и хорошей была, да мужиков тоже не шибко жаловала. Нет, пусть говорят другие.
— Чего ж это вы, будто в рот воды набрали? — с обидой проговорил Гурцев.
— Я скажу, — поднялся Ливкин.
Гурцев облегченно вздохнул. Но приметил, что мужики насторожились. Подались вперед.
— Жить без Советской власти мы не можем, — начал Ливкин. — Мы шли за нее в бой в Питере, за нее льется сейчас кровь на всех фронтах. Верно ты говоришь, товарищ Гурцев. Мы поддерживаем ваше предложение!
— Ты, Терентий Иванович, за себя высказывайся, — Мефодьев скривил губы. — Тут у каждого есть свой язык и каждый соображает, как быть.
Ливкин удивленно посмотрел на Мефодьева. К чему это он? Неужели заупрямится, пойдет против? Нет, Мефодьев сам столько боролся за Советы. Тут что-то другое. Опять будет горячиться.
На замечание Мефодьева откликнулись сразу. Из коридора послышалось:
— Правильно! Каждый сам себе хозяин!
— Агитатор не сдавал своего хлебушка Советской власти, потому и не знает, как мужику весело жилось. Он в чужой рубахе блох ищет!
— Ён, может, сам по нашим амбарам шастал!
Ливкин вздрогнул, словно от удара, и кинул поверх голов:
— Эх, вы! За что же бьетесь тогда?
— А ты поясни, — снова ворвался в класс чей-то голос. — Мы — темный народ.
И смех хитрый, вызывающий.
— Да, я брал хлеб у крестьян! Брал, потому что сам видел, как помирают с голоду рабочие! Вы живете тут, как у христа за пазухой… — выкрикнул Ливкин и осекся. Понял, что хватил через край. Сел, отдуваясь.
Костя Воронов потянулся к нагану, вскочил:
— А ну, повтори, как мы тут живем! У меня батьку сожгли!
— Костя! — грозно вскинул брови Мефодьев.
— Да за такие слова я любому влеплю пулю!
Антипов положил руку на плечо Ливкина. Лучше помолчать. Ливкин устало опустил голову.
У Мефодьева прыгали на столе пальцы. Он заметил это, сунул руку в карман, но опять вытащил. Заговорил, стараясь быть спокойным:
— Конечно, мы обсудим предложение Гурцева. Только, по-моему, надо отбросить — «рабочих депутатов». Откуда они взялись, рабочие? Когда мы в Покровском начинали воевать, они по городам сидели… Дожидались, значит, чтоб прийти на готовенькое. Так?
— Позволь мне, товарищ Мефодьев! — не выдержал Гурцев. — Ты вводишь бойцов в заблуждение. Рабочие боролись и борются за Советскую власть. В самом Омске было два крупных восстания против Колчака. У вас за все время погибли десятки, а там на одной станции Куломзино за два дня убито больше четырехсот человек. Жестоко подавлены восстания во Вспольске, Новониколаевске и других городах.
— Не слыхал про такое, — смягчился Мефодьев.
— И народом руководят большевики. Наша партия восстанавливает Советскую власть. Ты что, товарищ Мефодьев, против Ленина?
Костя Воронов опять рванулся вперед, но его осадил новый окрик Мефодьева. Костя сник.
— Нет, я за Ленина. И за Советскую власть. А с исполкомом и повременить можно. У нас есть свой штаб, революционный. Есть и пусть остается до поры.
Роман нетерпеливо выбросил руку, пояснил:
— У нас в Покровском то же на то и выходит. Гаврила был председателем в Совдепе, теперь он ревкомом командует. Как ни крути, а он все — Гаврила.
— За что ж вы воюете? — пожал плечами Гурцев.
— За себя. Ты что, с неба свалился, не знаешь? — крикнул Волошенко.
Антипов затушил недокуренную цигарку о пузырек с чернилами и начал:
— Я считаю…
— Ты армию послушай! — раздраженно оборвал его Мефодьев. — Прикончим Колчака, тогда и разберемся, Советскую власть поставим. Исполком выберем. Как думаешь, Геннадий Евгеньевич?
Рязанов, не ожидавший такого вопроса, немного смутился, встал. Пощипывая густые брови, ответил негромко:
— Самое страшное в теперешних условиях — двоевластие. Я считаю, что если согласиться с приезжими товарищами, то нужно распускать ревкомы.
Мефодьев согласно кивнул головой:
— Над ревкомами мы сами хозяева, а то к нам будут приезжать и распоряжаться.
Ливкин понял, наконец, что пугает Мефодьева. Он боится, что инициатива главного штаба будет связана решениями Совета. Нет, так не пойдет, товарищ главнокомандующий! С партизанщиной надо кончать.
Об этом же подумал и Антипов.
Костя зачастил к Пантелею Михееву. Приходил, садился за стол и просил хозяйку налить чаю. Пил большими глотками, обжигался кипятком. Потом закуривал и начинал разговор:
— Да разве ты знаешь, дядька Пантелей, какая была у тебя дочка! Пока ты путался с атаманцами, она в человека выросла.
Пантелей ронял голову на грудь, и крупные слезы срывались с его век. Невмоготу ему были эти посещения.
— А ну, еще раз повтори все сначала, — просил Костя.
И Пантелей снова и снова рассказывал о том, как ходили они с Мансуровым к вагону смерти и что ночью ответил Лентовский.
— А может, Лентовский сбрехал? — допытывался Костя.
Пантелей качал головой. Лентовский обманывать не станет. Он никого не боится, ни перед кем не отвечает за свои дела. Тому, кто попался к Лентовскому, одна дорога — в могилу.
Костя холодно смотрел во влажные глаза Пантелея и задавал последний вопрос:
— А кто предал Нюру?
Пантелей не мог вспомнить. Ведь ему о ком-то говорил Мансуров. Но о ком? О ком? Горе притупило память. Из нее, словно вода из решета, утекли впечатления тех дней. Остались лишь ледяные глаза Лентовского.
Костя долго ожидал ответа и, не дождавшись, уходил.
Но однажды Пантелей вспомнил:
— Купчиха, Агафья Марковна. Она сказала Лентовскому про Нюру.
В этот день Костя впервые обошелся с Пантелеем по-сыновьи ласково. Подошел к нему и уперся лбом в седую голову. Сказал ободряюще:
— Пока не увидишь ее мертвую, никому не верь.
Больше Костя не приходил. Почти трое суток никто не видел его и на улице. Сидел в избе и много курил, обдумывая что-то. Потом отпросился у Мефодьева в Покровское.
В отличие от Сосновки, Покровское выглядело совсем по-мирному. Дворы опустели. Не было видно ни людей, ни скотины. На полях шла жатва. Хлеборобы дорожили каждым погожим днем.
Чтобы не растравлять рану в сердце, Костя объехал переулками пепелище родного дома на Кукуе. С потемневшим лицом выскочил на своем Рыжке к оружейной мастерской. Не спешиваясь, кликнул Якова. Тот вышел на крыльцо озабоченный. Увидел Костю, заулыбался.
— Порох ничего. Стрелять можно, — сказал Яков. — Но гари много. Придется вставлять пятый патрон в обойму фабричный, чтобы очищать ствол.
— Много зарядили?
— Сколько было гильз, столько и сделали. Тысяч двенадцать.
— Ого!
— Ты из Сосновки?
Костя кивнул.
— Как там Рома?
— Ничего. Нюру жалеет.
Яков задумчиво сморщил лоб, наказал:
— Пусть Любу не забывает! Поклон-то ей передал?
— А то как же! Передал, — солгал Костя. — Я тебя, Яша, вот о чем попрошу. У тебя тут кузница есть. Пусть скуют мне звезду на батькину могилу. Крест выдерну и заброшу, а звезду на столбик поставлю.
— Ладно. Заезжай через недельку. Сейчас работы много, и железа нет, — ответил Яков.
С Кукуя Костя отправился на пашню к Завгородним, передал Любке поклон от мужа. Рассудил, что, коли сбрехал, так надо брехать до конца.
Любка расцвела. Много ли надо бабе для счастья! Вот уж и позабыла все обиды, простила.
— Спасибо тебе, Костя, за такую радость, — сказала она. — Мы тоже кланяемся Роме и ждем его домой. — Любка повесила на плечо серп и пошла на полосу, где Домна вязала снопы. Костя тяжело вздохнул, трогая коня.
Только вечером он подъехал к дому Поминова. Костя нарочно не спешил к Степану Перфильевичу. Днем можно не застать дома самого лавочника. Набросив повод на столбик палисадника, Костя постучал в калитку.
Сначала ему отозвались псы, потом, утихомирив их, заговорила Агафья Марковна. Голос ее срывался.
— Кто это?
— Впускай! Потом узнаешь!
— Не могу пустить! Мужа нет дома.
— Пусти, тебе говорят. Я из главного штаба, — скрипнул зубами Костя.
Калитка открылась. Агафья Марковна завыла, заохала.
— Чего стонешь, курва?
— Хвораю, милок, хвораю…
— Где мужик?
— Уехал, а куда — не знаю.
— Прячешь его?
— Господи, да обыщите все. Пусть меня громом пришибет, если вру. Уехал, не сказавшись. Вот истинное слово — уехал Степан Перфильевич!
— Ну, веди в дом! — приказал Костя.
Он осмотрел сени, кладовку, прихожую и горницу, заглянул в подполье.
— Его счастье, что утек. И твое счастье, что ты баба! — сказал, садясь на лавку под образа. При свете лампы его лицо казалось восковым.
Взглянув на него, Агафья Марковна попятилась.
— Становись на колени, сука! А то — убью! — Костя рванул из кобуры наган. — Теперь отвечай мне, как попу, бежал твой мужик?
— Б-бежал, — пухлое лицо купчихи перекосилось.
— Почему бежал? Когда?
— Сразу, как Антона Бондаря убили.
— Значит, струсил купчина? Так. Ну, молись, стерва! И повторяй за мной. Все повторяй, слово в слово: «Я, сука, предала Нюру Михееву»… Ну!
Купчиха быстро закрестилась, зашептала белыми непослушными губами:
— Я, сука, предала….
— Громче!.. «И счастье мое, сучье, что я — баба, и Костя Воронов потому меня милует, хотя милость, может, и временная, и не стоит меня миловать».
— И счастье мое, сучье…
— Запомни эти слова и повторяй, как молитву! А еще вот тебе, — Костя достал из кармана брюк вчетверо сложенный листок бумаги, развернул. — Тут песня. Я сам сочинил. Перепиши и выучи наизусть. Приеду в другой раз, спрошу. Чтоб назубок знала. Да не вздумай прятаться: от меня не спрячешься! — и ушел, сердито хлопнув дверью.
Через неделю Костя снова был у купчихи. Чтоб не прогневить его, Агафья Марковна тотчас же бросилась на колени и закрестилась.