Польская Сибириада — страница 23 из 85

мя, чтобы подумать. Уведите арестованного…

Только на третьи сутки, едва забрезжило, конвой с арестантами двинулся из Калючего в следственную тюрьму НКВД в Канске. Все это время каждую ночь Барабанов изводил их допросами.

Они стояли на своем, ни в чем не признавались. Один Корчинский не отрицал, что учил польских детей. Барабанов продолжал их морить голодом и холодом. Только вмешательство более сдержанного Савина привело к тому, что на второй день им дали по миске горячего супа. Семьям не позволили навещать их. Увезли их в Канск в том, в чем они были в момент ареста на вырубке.

Начальником конвоя был кадровый пожилой старшина, который лично охранял опломбированный мешок с почтой и актами, собранными Барабановым. Конвоиры обращались со своим командиром довольно фамильярно, называли его Кузьмичем. Они не входили в команду Калючего, приехали специально за арестованными. Поляков усадили на первые сани. Не заковали, не запрещали разговаривать. Перед тем, как тронуться в путь, Кузьмич традиционно произнес слова, которые они хорошо им знакомые еще со времени транспортировки поездом:

— Арестованные, при попытке к бегству конвой стреляет без предупреждения! Ясно?

Дородные кони резво пустились в путь. Кузьмич вскочил на задние сани. Барабанова во время отъезда не было: сделал свое дело и теперь, наверное, наслаждался заслуженным предутренним сном. Калючее вот-вот проснется, и люди начнут выходить на работу. Над столовкой поднимался дым, готовили суп на завтрак. Арестованные смотрели в сторону первого барака, где остались их близкие. О, превратность судьбы! Как они мечтали сейчас оказаться там, в этом переполненном смердящем бараке, который в эту минуту казался им чуть ли не родным домом.

Измученные допросами, не выспавшиеся, голодные и уставшие, они чувствовали себя ужасно. Корчинского мучил ревматизм. Владек глухо покашливал. Хуже всех было Целине, явно заболевавшей. Голос увязал в больном горле, голова лопалась от боли, поднялась температура. Одетая в легкое клетчатое пальтишко, она тряслась от холода. Корчинский с Владеком посадили ее между собой, чтобы хоть как-то согреть. Владек боялся, как бы она не замерзла во сне, и ни на секунду не спускал с нее глаз. Укутывал, чем мог, заслонял от ветра, растирал холодные, как лед, руки. Сердце разрывалось от любви и нежности, от бессильной злости, что он ничего не может для нее сделать. И каждую секунду спрашивал:

— Хорошо? Лучше?

Она не могла говорить. Но каждый раз поднимала в ответ отяжелевшие веки и пыталась успокоить его улыбкой.

На ночлег остановились в Покровке, в той самой деревне, где месяц назад люди из Червонного Яра по пути в Калючее похоронили маленького Адася Дереня. Уже в сумерках обоз въехал во двор и остановился у крыльца солидного, когда-то, видно, богатого дома. Кузьмич забежал в дом, конвоиры приказали арестованным слезть с саней.

— На сегодня хватит!

Вошли в просторную комнату с огромной, беленной известью, русской печью. Было тепло, пахло щами. Нетрудно было догадаться, что это постоянное место ночлега конвоев НКВД. В доме хозяйничали старики. Дед с длинной седой бородой накинул тулуп и вышел во двор поставить лошадей в конюшню. Бабушка, невысокая, приятная на вид женщина, открыла дверь во вторую, меньшую комнату. Кузьмич отправил туда арестантов.

— Здесь переночуете. Двери не закрывать!

Комната была пустая, только посредине стоял стол, рядом длинная лавка. Они осмотрелись, куда бы положить больную Целину. Корчинский сбросил пальто, Владек — куртку на ватине. Девушка почти теряла сознание; к вечеру температура выросла. Кузьмич наклонился к больной.

— Жар! — констатировал и добавил: — Ничего, отдохнет ночью, все и пройдет. Простыла, наверное.

Стоявшая в дверях хозяйка вытерла руки подолом, подошла и потрогала лоб девушки. Гневно бросила Кузьмичу:

— Горячка у нее! Давай ее на печь, нечего ей здесь валяться. Пойдем, доченька, пойдем, согреешься на печи, попьешь тепленького. Вот, проклятые, до чего ребенка довели!

— Ну-ну, Прасковья, думай, что говоришь! Больная — так больная, на печь — так на печь, но со словами поаккуратнее! Поляки это, не свои.

— Но говорят, поди, по-людски?

— Потому и аккуратнее. Кончай языком чесать…

— Ладно, ладно! Помогите мне лучше бедняжку на печь втащить. Боже ж ты мой, дите еще совсем!

Кузьмич достал из мешка окаменевшую от мороза буханку хлеба, положил на лавку у печи, чтобы немного оттаяла. Дал бабке две банки консервов.

— Одну в щи брось, а другая тебе. Сама только не съешь, о старике своем не забудь.

— Видали его, шутник нашелся! Ты лучше, Кузьмич, поляков своих накорми. Очень мне нужны твои консервы!

— Тебя, Прасковья, видать гусыня с утра ущипнула, злая как черт. А полякам есть дай нормально, как всем.

— То-то, как всем.

В тот вечер в хате у добросердечной Прасковьи Корчинский и Лютковский впервые за долгое время наелись досыта.

А Прасковья глаз не сомкнула, заботливо ухаживая за больной. Залезла на печь, растерла девушку какой-то пахучей мазью на травах, поила горячим чаем с медом и малиновым соком. К утру Целина уснула, хоть еще продолжала метаться и бредить во сне.

Утром выехали с опозданием. Бабка ругалась с Кузьмичем, требовала оставить больную девушку под ее опекой.

— Успокойся, Прасковья! Не могу. Сама знаешь, не положено. Арестантка ведь!

— Больная она, больная, а не арестованная! Гляди, Кузьмич, на твоей совести бедняжка будет!

— Заткнись, баба, с меня хватит! Опять язык распустила. Видишь, ей лучше. Вечером будем в Канске, а там ею займутся.

— Знаю я, как вы займетесь! Возьми вот шубейку старика, накроете девчонку. Вернешь при случае.

Целина, бледная, как просвирка, чувствовала себя лучше, температура спала. Говорить только не могла. Бабка Прасковья уже в санях прикрыла ее шубой. Девушка подняла голову и поцеловала бабке руку.

Поздним вечером калючинский конвой въехал на слабо освещенные улицы Канска.

Корчинский не сомневался, что в тюрьме их разделят. И уж наверняка отделят Целину. Наклонился над ней, погладил по щеке. Щека была горячая, снова поднялась температура. Но девушка была в сознании, держалась молодцом.

— Прости, Целинка, это все из-за меня. Прости меня, деточка. Поправляйся. У тебя вся жизнь впереди. — И быстро отвернулся, не сумев сдержать слез.

Целина держала Владека за руку. Он почувствовал, как она тянет его к себе, как будто хочет что-то сказать. А когда наклонился, услышал то, чего так страстно ждал:

— Я люблю тебя, Владек, очень люблю…

Только ближе к весне чудом спасенную от тяжелого воспаления легких Целину Бялер выписали из тюремного госпиталя и посадили в камеру с уголовницами.

Кароля Корчинского и Владека Лютковского уже давно не было в канской тюрьме. Их погнали по этапу в ГУЛАГ.

Всех их, без дополнительного суда и следствия, на основе собранных Барабановым материалов, НКВД приговорил по 58-й статье. В приговоре было сказано, что «вышеназванные, действуя в сговоре, занимались контрреволюционной деятельностью против СССР и антисоветской пропагандой». Приговоренные получили следующие сроки, без права обжалования:

Кароль Корчинский — 20 лет лагерей строгого режима.

Владислав Лютковский — 10 лет лагерей строгого режима.

Целина Бялер — 10 лет в лагере общего режима.

11

Канун весны. День становится все длиннее, солнце — все выше, все теплее, постепенно начинают таять снега. В полдень даже при полном безветрии деревья с гулом роняют с крон на землю снежные шапки. С крыш бараков свисают сосульки, капает вода. Снег на Пойме пропитался влагой, появились крупные залысины бесснежного льда, укатанная зимой дорога превратилась в темную колею, испещренную пучками сена и конским навозом. На солнечной стороне береговых излучин журчат тоненькие, набирающие силу ручейки. Отступили безжалостные морозы, только ночью пытаясь вернуть свою силу. Стаи волков ушли вглубь тайги, реже попадаются на глаза людям. Ледяная корка на снегу облегчает им охоту на оленей, волки теперь сытые и ленивые. Линяет, становится серым заяц-беляк. Дятлы все усерднее обстукивают стволы больных деревьев. Улетели на юг яркие снегири. Появились первые скворцы, верные предвестники наступающей весны. На прибрежных вербах несмело проклевываются пушистые комочки. Белокожие стройные березы брызжут из-под лезвия топора сладковатым соком. Канун весны!

Калючее с восходом солнца пустеет. Бригады, как всегда, вышли на рубку леса. В бараках остались старики, дети и тяжелобольные. Число больных с каждым днем угрожающе растет. Резкая смена климата, зимние холода и обморожения, непосильный труд, недоедание валят с ног даже самых крепких. Комендант Савин да и вечно всех подозревающий Барабанов перестали с некоторых пор пугать фельдшера Тартаковского каторгой за саботаж, за то, что он, якобы, из жалости к полякам выдает им слишком много освобождений от работы в тайге. Сами все видели, своими глазами. В «доходягах» они тоже разбирались благодаря своему богатому лагерному опыту. «Доходяги» сначала раздувались от отечности, чтобы потом неожиданно резко похудеть, покрыться смердящими гнойными струпьями и обессилеть до такой степени, что уже не было сил подняться с нар, пройти пару шагов, двинуть рукой. Доживающий свои дни «доходяга», вылитый скелет, терял интерес к жизни и остатки воли, не реагировал на окружение, равнодушный ко всему, кроме еды. А когда цинга, как здесь называли скорбут, сначала в кровь изъедала ему десны, потом гноила их, и «доходяга» выплевывал последние зубы, так что уже ничего не мог жевать, — спасения не было. Умирал…

Комендант Калючего лучше других отдавал себе отчет в еще одной, надвигающейся на «спецпоселок» опасности. Он знал, что с весной, когда начнут резко таять снега и пойдет лед на Пойме, Калючее на пару месяцев будет отрезано от остального мира. Тем временем запасы еды таяли, а новые поставки приходили скупо и нерегулярно. На его радиограммы управление НКВД в Тайшете отвечало неохотно, пока, наконец, не призвало коменданта к порядку: его дело следить в Калючем за трудовой дисциплиной, выполнением норм «лесозаготовки», за тем, чтобы среди поляков не появились опять ростки контрреволюционной деятельности и антисоветской пропаганды, как это было с делом Корчинского и его помощников.