— Извините, а что я говорила?
— «Маме», «тате», «варум». Здоровалась с кем-то: «Шулем Алейхем». Мы, русские евреи, еще немного помним идиш. Молодые уже ничего не понимают.
— Стыдно мне, пан профессор, но я тоже на идиш почти не говорю. В Польше родилась, росла, по-польски думаю, говорю. Да я как-то никогда о своем еврейском происхождении не задумывалась.
— Не беспокойся, деточка. Быть евреем — не грех. Хоть иногда тяжело. В Советском Союзе иногда даже очень…
В камере их было около двадцати человек. Политических мало. В основном так называемые «бытовички», осужденные за заурядные преступления, молодые россиянки, санитарки, врачи. Канская тюремная больница имела своего «опекуна», «кума», как на жаргоне ГУЛАГа называли сотрудников НКВД. «Опекуном» был некий Красильников. У него была в больнице специальная комната, в которую он время от времени вызывал кого-нибудь из заключенных. И почти каждого старался склонить к сотрудничеству. От его мнения и решения зависело, кто из заключенных будет работать в больнице, а кого отправят по этапу в лагерь.
Красильников согласился, чтобы Целина осталась работать в больнице по двум причинам: во-первых, его просил об этом профессор Левин, которому он был обязан жизнью: это Левин вытащил его из почти безнадежного перитонита. А во-вторых, в последнее время в больницу все чаще попадали поляки, а значит Целина могла ему пригодиться как переводчица и… доносчица.
В камере Целина подружилась с Верой, симпатичной, веселой девушкой из Пензы. Она получила пять лет за фальсификацию врачебного заключения для своего парня, который не хотел идти в армию. Вера была «стукачкой» и, к тому же, любовницей Красильникова. Целина не подозревала ни о чем. А Веру от одной мысли, что она может попасть на этап, охватывал ужас. Поэтому она усердно доносила Красильникову, всячески старалась ему во всем угодить. Мало это, она ревновала Красильникова. Эта ревность распространилась и на Целину, когда та стала ей рассказывать, что Красильников часто вызывает ее и расспрашивает, был ли у нее в Польше парень, была ли она с ним близка, как Красильников нахваливает полек за их красоту и элегантность.
— «Ты тоже польская красавица», сказал он. И так на меня посмотрел! Вера, я боюсь его, знаешь… А еще он меня в «стукачки» вербует. Что мне делать?
— Вот сука! Ты знаешь, Целина, сколько у него в больнице любовниц? Наверное, только с «гарпагоном» еще не переспал. Да она его сама когда-нибудь изнасилует. Хотя нет, наша начальница предпочитает девочек.
— Да ты что?
— Значит к тебе еще не подбиралась? Это ж старая лесбийка! А если Красильников начнет к тебе приставать, дай по морде и все тут. И сразу кричи. Они этого боятся. Вот старый козел! «Стукачка», польская красавица… В случае чего — по морде! Спи, сестренка, утро вечера мудренее.
А на следующий день Красильников выслушал донос Веры о том, что Целина занимается в камере враждебной пропагандой, расхваливает заключенным панскую Польшу, а советский строй ей не нравится, что больным полякам она дополнительно выдает лекарства. К тому же эта Бялер вовсе не полька, а еврейка!
— Ты с ума сошла, Верка? — разозлился Красильников. Ему все это было не на руку. — Подтвердишь свои слова как свидетель?
— А зачем? Отправь ее отсюда первым же этапом, и все в порядке. Я тебе ничего не говорила. Ты что, хочешь, чтоб меня в камере задушили? Отправь ее, Женя, зачем она тебе нужна?
— Не лезь на меня, Верка, не сейчас, не сейчас. Ну ты и фрукт… Подожди, на ключ запру.
Из доноса Верки «кум» сделал один полезный вывод: политически сомнительная польская спецпереселенка не может больше работать в больнице, потому что нет никакой гарантии, что ее контакты с другими польскими заключенными не нанесут ущерб советской власти. В оперативном плане она не подает надежд на возможность вербовки.
Заключенным здесь ничего не объясняют, ничего не сообщают. Как-то утром Целину не впустили в больницу, велели забрать все вещи из камеры, и надзиратель отвел ее в режимную часть тюрьмы. А ночью группу заключенных, и среди них Циню, под усиленной охраной доставили на железнодорожную ветку в Канске и погрузили в «вагонзак», специализированный вагон для транспортировки заключенных. «Вагон заключенных» — зарешеченный темный, абсолютно изолированный от внешнего мира. Два отдельных помещения для конвоя, и просматриваемые вдоль всего вагона клетки с мощными решетками. Вдоль клеток — узкий проход. Куда отправляется этап, не знает никто — кроме коменданта конвоя. На этот раз «вагонзак» был разнополый. Две клетки для женщин, две для мужчин. Тесно. Много блатных. Они тут правят. Как только вагон тронулся, конвоиры еще раз пересчитали заключенных и прикрутили карбидную лампу. В вагоне забурлило, как в улье. Женщины и мужчины вместе, в одном вагоне! Правда, их разделяют решетки, но они видят друг друга, чувствуют, переговариваются. Взаимное, подавленное долгой тюремной изоляцией вожделение нарастает с каждой минутой. Все несдержаннее становятся слова, вульгарнее жесты. На расстоянии складываются пары, они перекрикиваются друг с другом, возбуждаются, обнажаются, онанируют, пожирают друг друга взглядом. В воздухе висит тяжкий смрад немытых тел, спермы и мочи. «Пахан» блатных, с татуировкой даже на лице, охрипшим голосом кричит женщинам:
— Бабы, а что если нам «трамвайчик» сообразить? Один раз живем, бабы!
В ответ ему несется единый одобрительный вой.
— Ну, давай! Все!
Смертельно напуганная Целина сидит, сжавшись в комочек, в углу. Она еще не знает, к чему все идет, но чувствует, что готовится что-то ужасное. У нее нет пока достаточного тюремного опыта, чтобы знать, что «трамвай» на языке заключенных означает всеобщую попойку и сексуальные оргии. Нужно только уговорить конвой, чтоб закрыл глаза или сам принял участие, сел в такой «трамвай».
«Пахан» был не дурак и пользовался авторитетом. Он быстренько договорился с начальником охраны. На ближайшей станции в вагоне появилась водка. Конвой взял свою долю. Но прежде чем открыть клетки, каждый из охранников выбрал что-нибудь для себя. На Целину положил глаз сам комендант. Он затащил ее в свое купе, силой влил в нее водку, насиловал и развлекался с ней всю ночь.
Этап пьяного «вагонзака» закончился в Черемхове, недалеко от Иркутска. Конвой и больные с похмелья заключенные кое-как привели себя в порядок. Вечер в Черемхове был холодный, порошил мелкий снег. Заключенные вытащили из вагона трупы трех женщин — не вынесли группового насилия. Смерть заключенных никого не трогала, важно, что количество сходилось. А умереть человек всегда может. От чего угодно. Кого в ГУЛАГе это могло волновать… Целина, дрожа от холода, еле двигаясь от боли, на выходе разминулась с комендантом.
— На, пани, возьми.
И сунул ей в руку банку «свиной тушенки». Взяла!
Корчинский умирал. В мыслях вихрем проносилось прошлое… Ему еще не было восемнадцати, когда он добровольцем ушел защищать Польшу. Киев, тяжелое ранение в ногу, практически ампутация. Герой «хромоногий». Что ему орден Virtuti?! «Хромой», «хромой». Это прозвище тащилось за ним, привязалось к нему. Может, поэтому он не женился? Ксения Малинич, чернобровая красотка из Ворволинцев. Украинка. Он знал, что она его любит. И он ее любил. Лидка Кусьмерская, коллега, учительница в школе в Тлустом. Это было позже. Маме она очень нравилась. Но до алтаря опять не дошло, он не решился. Обе потом вышли замуж. Он учил их детей. «Хромой», «хромой»…
На станции в Канске собралась группа молодых здоровых, насколько после ГУЛАГа можно быть здоровым и сильным, поляков, и, наплевав на ожидавшие их трудности, отправилась по России в поисках польского войска и Сикорского. Боже, как он им завидовал! А им даже в голову не пришло хоть просто так, для приличия, предложить ему: «Пан Корчинский, поехали с нами. Ну и что, что нога? В ГУЛАГе выдержали, а на войне не справитесь?» А в ГУЛАГе он справился? А может, ему просто немного повезло? Или организм его был крепче, чем у других?
— А ну, давай, давай, калека ебаный! Не воображай, что из-за тебя вся бригада страдать будет. Норму не выработаешь, я тебя, как собаку, этой палкой прикончу. Польский пан, контра…
И бил его этой палкой, бил по любому поводу. И без повода. Это было уже в Богушанах на рубке леса. Они заготавливали бревна на шпалы. Бригадиром был Олейников, уголовник из Казани, наполовину татарин, наполовину русский. Бил он не только Корчинского, но с ним был особенно жесток.
— Быстрей, быстрей, калека ебаный!
Бил за то, что хромой Корчинский тащился медленнее других по глубокому снегу. Бил, если он на минуту присел отдышаться. Бил, когда ему случалось первым встать в очередь за миской супа. Это Олейников отбил Корчинскому почки. Так же, как забил насмерть своего земляка, казанского татарина Османова.
— Не думай, сукин сын, если ты из Казани, так можешь отлынивать…
Среди заключенных соблюдался четкий принцип — никого ни о чем не спрашивай, пока сам тебе не скажет. И еще один — все невиновны. От самых жестоких убийц, воров в законе, до политических. Бригадир Олейников инстинктивно чуял интеллигентов и измывался над ними с особой жестокостью. Ильинский, россиянин из Омска, был учителем, как и Корчинский. Его арестовали по доносу, якобы он читает и распространяет антисоветскую литературу. Речь шла об Иване Бунине, преданном советской властью анафеме. Одна бригада, одни нары, одна и та же палка бригадира, тот же голод, та же цинга. Разговорились они с Ильинским о… Мицкевиче. Разговор начался как обычно, когда поляк с русским разговаривают о литературе, с Пушкина и Мицкевича. Естественно, они искали точки соприкосновения: этот величайший для поляков, тот величайший для русских! Согласен! Гении! Никто после них таких высот не достиг.
— Пушкин, Мицкевич… Кстати, а вы знаете, что Иван Бунин тоже переводил Мицкевича? Гениально! Послушайте:
Выходим на простор степного океана,