— Ну, скажем, это правда… Ты ешь, ешь, не стесняйся, ты сегодня у меня в гостях.
Лопухин намазал кусок хлеба толстым слоем тушенки и подал Ежи. Тот почти автоматически взял хлеб. Зверский голод требовал пищи. И его рука держала хлеб. Ел. Он бы мог сожрать этот кусок в одну секунду, но невероятным усилием воли сдерживал себя, откусывал маленькими кусочками. Лопухин все больше пьянел, вероятно, успел немало выпить еще до встречи. Опять разлил водку по стаканам.
— А ты знаешь, Данилович, что я в тридцать девятом освобождал Западную Украину? Ты откуда?
— С Подолья. Залещики…
— А город Львов знаешь?
— Не был там никогда, — на всякий случай соврал Ежи.
— Жаль. Красивый город. А какие девушки!.. «Прошу паненки, цалуе ручки»… А знаешь ли ты, что на войну с поляками я пошел добровольцем? Не знаешь, откуда тебе знать… Ненавижу я вас, поляков! Понимаешь? Ненавижу!.. Ни черта ты не понимаешь. Боишься меня, и все… Не бойся, Лопухин не такой, свою гордость имеет. Пей, ешь, сегодня ты мой гость… Пей, пей!.. А знаешь, почему я вас ненавижу? Вы моего отца убили! Он с Буденным шел в двадцатом. Это уланы ваши закололи моего отца пиками… Остались мы с матерью сиротами. Мне десять лет тогда было. Я был старший. Нужда, голод. Из-за вас, поляков. Глупости болтаю? Ты сиротой не был, не знаешь: голод, вонь, нищета… — Лопухин протер глаза рукавом. Часть водки расплескалась по столу. Пил один, не обращая внимания на Даниловича. И продолжал свой монолог: — Я вам, белополякам, мстить за отца поклялся, за мою сиротскую долю, до конца жизни… Ты знаешь, Данилович, сколько я ваших… вот этими руками!.. Во Львове был? Не был. Ну и хуй с тобой. А я был! Мы офицеришек ваших элегантных, как скотину, штыками гнали… А я только их спрашивал, кто с нами в двадцатом воевал… И своими руками этих сукиных детей как вшей давил… Ты офицер или нет? Ну, говори! Говори, Данилович, а то я тебе пулю в лоб всажу…
Лопухин схватился за кобуру, но пистолета на поясе не было. Встал, чтобы посмотреть в шкафу, но не удержался на ногах, свалился на стул. Данилович не знал, что делать. Лопухин оперся головой на руки, и казалось, отключился. Вдруг неожиданно трезвым взглядом посмотрел на Даниловича и тихо произнес:
— Иди уже, Данилович. И не строй себе никаких иллюзий насчет сегодняшнего вечера. Захотелось мне с поляком поболтать, и все тут. Пока я тебя не поймал ни на чем, молчать ты умеешь. Но я до тебя доберусь! И тогда, Данилович, обижайся только на себя. Ну, иди, иди!
Зима прошла. Данилович не мог поверить, что ему удалось ее пережить. Из многочисленного зимнего транспорта в живых осталось чуть больше десяти человек. Наступила сибирская весна с разливами, комарами и мошкарой. Работа, работа, работа… Новости из внешнего мира до Таежного не доходили. Но так ли важно для умирающего от голода человека, что там происходит где-то в мире? Неожиданно бомбой взорвалась весть о советско-германской войне. Дошло это и до Даниловича. Но что из этого следовало? Все равно, которая из сторон победит, для Польши и так плохо, и так нехорошо. На одном из утренних построений опухший с перепоя Лопухин говорил кратко, но доходчиво:
— С этой минуты здесь один закон, закон военного времени. «Все для фронта, все для победы!» Мы не потерпим никаких нарушений дисциплины труда. Кто не вырабатывает норму, тот саботажник. А за саботаж — расстрел! Каждый самовольный уход с рабочего места, хоть в кусты, считается побегом, дезертирством. А за дезертирство — пуля в лоб! И уверяю вас, я лично за этим прослежу.
Может быть, именно тогда в воспаленном алкоголем мозгу комиссара родился сатанинский план: Лопухин приказал собрать всех поляков в одну бригаду и отправить на лесоповал. Нормы установил запредельные. И бригадиром назначил Даниловича. Согласия не спрашивал. Перед выходом бригады на участок Лопухин подошел к Даниловичу:
— Ну, что, пан офицер, слышал, что я вчера говорил?
— Слышал. Только я не офицер.
— Неважно! А теперь, господа поляки, покажите, на что вы способны. И ты, Данилович, первый, за все головой отвечаешь.
К этому моменту в лагере были двадцать поляков. Разношерстное братство от старого до малого. Самому молодому, Янеку Завротному только что исполнилось пятнадцать. Самому старшему, Роману Ромпала из Черткова вот-вот стукнет семьдесят. Изможденные голодом, цингой, поносом. Людские развалины, с большим трудом удерживающие в руках топор и пилу. Даниловичу все представлялось в довольно мрачном свете. Вспомнился его ночной разговор с пьяным Лопухиным: «Вот этими руками, сукиных детей»… И еще он видел, каких конвоиров приставил Лопухин к полякам: тупоголовых служак, охочих до битья, травли псами и провокаций в отношении заключенных.
— Послушайте, — обратился Данилович к своим, — раз уж я ваш бригадир, скажу вам, что думаю. Или мы выполним норму, или нам конец. Выхода нет. Присмотритесь к конвою. И вспомните, что говорил вчера комиссар Лопухин. Кто хочет выжить, не должен позволить себя спровоцировать. Ну, и один за всех, все за одного. Может, пронесет.
Каким чудом они выполняли нормы? Но выполняли. Не давали ни малейшего повода заподозрить поляков в саботаже. Но и так двоих застрелили. Дерецкого, у которого случился приступ диареи, он бросил топор и побежал в кусты. И Клюску, наивного, как дитя малое, который вернулся на участок за забытым топором. С каждым днем сил становилось все меньше.
И тогда произошло чудо. Такое им и во сне не могло присниться. Чудо, которое их спасло, было договором Сикорского со Сталиным. Амнистия!
Лопухин стоял у ворот, когда Данилович выходил на свободу.
— Поздравляю, Данилович, удалось вам. Говорят, мы теперь союзники. Смотри, воюй там хорошо, пан офицер…
— Я не офицер.
— Как знаешь. Теперь мне на это… Я и так вам, полякам, на грош не верю. И если бы от меня зависело…
Данилович добрался до Канска, а оттуда первым поездом, на который ему удалось попасть, отправился на поиски польской армии. В Калючее ему уже незачем было возвращаться.
8
Корчинского похоронили на высоком берегу Бирюсы. Спели «Вечный покой», поставили березовый крест на могиле.
С высокого берега Бирюсы открывался бескрайний простор тайги. Где-то там, далеко над тайгой заходило солнце. Мужчины расселись под соснами, закурили махорку. Дым отгонял комаров. В угрюмом молчании, обычном после похорон, слушали шум могучей реки. Столько близких похоронили они уже в Сибири, столько смертей видели?! И каждый в этот миг думал о своем, размышлял о собственной судьбе.
Молчание прервал Мантерыс.
— Панове, делайте, что хотите, я все это бросаю к чертовой матери и бегу отсюда.
Мужики переглянулись.
— Ну чего нам здесь ждать? Пока все не перемрем, пока вши нас в этих засранных бараках не сожрут? На свете такое творится, а мы тут сидим, как дураки, ждем у моря погоды… Нет, мужики, я завтра собираюсь, и только вы меня и видели!
Они знали Мантерыса, знали его горячность, но в том, что он сейчас говорил, был свой смысл.
— А выпустят ли нас отсюда?
— Из Калючего выпустили, и отсюда выпустят. Амнистия ведь, мы теперь «союзники».
— Должны отпустить, мы же хотим найти наши войска.
— Помните, сколько сразу после амнистии было разговоров о Сикорском, о Сталине, о польской армии? А тут год прошел — и ни слуху, ни духу. Мантерыс прав, нечего нам тут ждать!
Время для похода было подходящее. Июль. В тайге сухо, реки опали, полно грибов и ягод по дороге. К тому же все немного заработали на сплаве.
Чтобы отправиться в путь, нужно было получить разрешение НКВД, «справку» от комиссара Сабурова.
К комиссару отправили Долину и Шайну. Они застали его за чисткой двустволки после утренней охоты на рябчиков.
— По какому делу, господа поляки?
Изложили ему свою просьбу. Похоже, она его не удивила.
— Думаете, вам где-то будет лучше? Война, везде одно и то же…
— Да мы не лучшей жизни ищем, пан комиссар. Хотим до железной дороги добраться, может, армию свою найдем. Вы же нам сами газеты читали.
— Читал, читал. Ну что ж, вы правы, время летит. Хотите счастья искать, ищите. Но пропуска получите только до Шиткино. Там наш райцентр, там военкомат, я дальше отпустить не могу.
За прошедший в Каене год Сташек Долина вырос, возмужал. Другими глазами смотрел на мир. Беззаботное мальчишеское детство осталось там, в Польше. А после смерти мамы он его почти забыл.
Пошли они однажды с отцом на ночную рыбалку. Закрепили вершу на стремнине, забросили лягушку на крючке в ленивом заливчике, может, утром сом соблазнится. Собрали хворост, развели костер. Тадек вскоре свернулся клубочком и уснул. Отец заботливо прикрыл его фуфайкой.
— А ты, Сташек, не ляжешь? Ночь долгая, поспи немного.
— Не хочется, папа, я с тобой посижу.
Угрожающе бурлят водовороты на реке, шумит тайга. Отец подбросил веток в огонь, помешал угли палкой. Искры фонтаном взметнулись в небо.
— Ночь темная, как сажа, парит. Может, что-нибудь поймаем. Завтра воскресенье, в Польше мы бы в костел пошли… Интересно, как там дедушка с бабушкой в Калиновой, что с нашим домом в Ворволинцах? Как же время летит! Третий год скитаемся. Два года уже, как мама наша умерла. Думаешь, Сташек, я не вижу, как вы без мамы мучаетесь? Тадек маленький еще, ему забота нужна.
Потянулся за палкой, опять расковырял угли, и новый сноп искр выстрелил в темноту. Отец долго молчал, еще раз поправил костер и охрипшим голосом спросил:
— А что ты, сынок, скажешь, если я женюсь?
Сташек не смог ничего ответить, молча вскочил и скрылся в тайге. Ослепленный темнотой, наталкивался на деревья, больно царапался ветками кустарника. Во рту чувствовал соленый вкус слез и горький вкус хвои. Отец не стал догонять его, звать. Но когда, выплакавшись, Сташек несмело подошел к угасающему костру, отец обнял его:
— Ой, сыночек ты мой, сыночек…
Больше отец к вопросу женитьбы не возвращался. Но это отнюдь не значило, что он перестал интересоваться Броней. А Сташек с каждым днем все больше убеждался, что именно о ней думал отец, когда говорил о новой женитьбе. Броня же все чаще, хоть со всевозможной деликатностью, вмешивалась в их семейные дела. Напуганный, внутренне бунтующий против этого Сташек не уступал ее спокойной доброте. Тадека же Броня подкупила окончательно: водила малыша за ручку, как могла, подкармливала, заманивала ласками. Вскоре стало привычным делом, что Броня им стирает, латает поношенные портки и рубашки. Сташеку не приходилось даже специально прятаться и подслушивать бабские пересуды, какая, мол, эта Броня добрая да хозяйственная, как она заботится о «сиротках Долины, как мать родная»! Такая молодая, а так к вдовцу и его сиротам привязалась!