Не было в округе лучших стекольщиков, чем Бялеры! Не было! Витражи в молельне ставили? Ставили! В костеле в Тлустом кто вставлял? Бялеры! А в Черткове? И даже в Трембовле. Ну и что, что в костеле. «Бог един! Господь — Бог наш». Заработок? Да какие там заработки! Что там стеклить в этих крестьянских хатах или в еврейских домах в местечке? А взять такой Тлусты? Ну, разве что перед праздником Кучки, когда те разбойники евреям окна повыбили. Уж лучше бы они этого не делали. Ну, и еще перед самой войной, когда колонисты стали приезжать, новые дома себе ставить. О, тогда да! Дома строили лучше городских, под черепицей, с большими окнами. А кое-кто из колонистов даже в конюшнях своих окна делал больше тех, что в деревенских хатах. Например, Долина! И что теперь этому Долине от его нового дома, от этих огромных окон? Сначала из Колонии от украинцев в Червонный Яр пришлось бежать, а теперь едет с Йоськой в одном вагоне. Есть такие гои, что евреев не любят. Есть евреи, которые гоев ни в грош не ставят. А есть и гои, которые друг с другом не ладят. А евреи с евреями так уж ладят? Украинцы не любят поляков, поляки не любят украинцев, а они все вместе не любят евреев. Все? Не все. Что-то в этом есть! Русские тоже не больно евреев любят. А не рассказывали старые евреи, как в первую мировую войну русские казаки еврейские погромы устраивали, насиловали еврейских девушек, а правоверным бороды и пейсы вырывали? Отчего все в мире так происходит? «Всем евреям найдется место в вечной жизни, потому суть они поросль, мною взращенная» — сказал Господь. А он знает, что говорит! Только что мне с того, когда бороду-то мне здесь вырывают. Сейчас. А немцы? Что эти немцы делали со своими евреями, когда даже еще с войной не накуролесили на белом свете? А что теперь творят? Синагоги рушат, благочестивых евреев преследуют, убивают. «Человек сегодня есть, завтра его нет»… Рашель вертится, спать не может, значит опять будет про Цыню спрашивать.
— Йоселе? Не спишь? Куда эта наша никчемница дочка подевалась? Приснилось мне, страшно…
— Успокойся, женщина, ша! Тихо, тебе говорю, кто тебе теперь тут поможет? А что Цыня, не бойся, не пропадет.
— Как ты можешь так говорить? Разве хороший отец может так сказать, когда его ребенка нет рядом?
— А что я такого плохого говорю? Герш же тебе сказал, собственными глазами видел, как Цыня в другой вагон села. Видел!
— Да там ведь молодой Калиновский едет!
— Ну, едет! А что ему не ехать? Молодой Калиновский едет, Цыня едет, мы едем. Ты посмотри, женщина, сколько людей едут.
— И это говорит еврейский отец! И это говорит еврейский отец о своей единственной дочери? Как ты можешь! Как ты можешь так плохо думать о своей дочери, что она там одна с молодым Калиновским едет! Такое мне страшное снилось. Ой-ой-ой…
Как никогда заботливо укрыл Йоселе жену овчинкой, так ему жаль ее стало. Знал, что Рашель теперь потихоньку плачет, за Цыню волнуется. А он что, не волнуется за дочку? И за Рашель, и за Герша, и за Цыню. Разве не отправил он свою дочь на последние гроши в гимназию? Не устроил ее на постой в Залещиках в хорошую еврейскую семью? В тех самым Залещиках, куда сам пан маршал Пилсудский заезжал на лето, в шезлонге над Днестром отдыхать. Цыня, конечно, маршала видеть не могла, умер он раньше, чем она в эти Залещики учиться поехала, но он, Йосек, пана маршала своими глазами видел! Ехал себе маршал Пилсудский через Залещики в таком красивом открытом авто. Полиция людей отгоняла, протискивались друг через друга, чтобы на маршала посмотреть. Йосек тоже чуть от полицейского прикладом не схлопотал: «Куда прешь, пархатый, куда!» Пархатый! Даже не «жид», сразу «пархатый». А Йосек только хотел вблизи маршала разглядеть. О, как жаль, что Цыня не могла видеть пана маршала: красивый мужчина, с этими своими усами, с этой сверкающей саблей, на которую он опирался. Йосек часто дочку расспрашивал о залещицкой гимназии:
— И чему умному тебя там учат?
— Всему, папа. — Цыня заплетала косы перед зеркалом, поправляла белый воротничок на синей матроске.
— А что ты будешь уметь делать?
— Папа! Вот окончу гимназию, поступлю в институт, тогда только что-то уметь буду.
— Только после института? А сколько это будет стоить? И где этот институт? Может, еще скажешь во Львове или даже в Кракове?
— А может, в самой Варшаве? Ой, папа, потом будем переживать. Ну, я побежала! Скажи маме, что я в Тлусты, к Ханке Розенблат, — и поцеловала отца в бородатую щеку.
Ой, Цыня, Цыня… Янек Калиновский звали эту Ханку! Йосека это особо не беспокоило, парнишка вежливый и в гимназии тоже учился. Только Рашель иногда вздыхала, что гой он, этот молодой Калиновский.
— Как будто нет у нее приличных еврейских кавалеров! Возьми Кубу Липшица, сын адвоката! Или сын доктора Каминеса, Мойшеле зовут… Разве они не могли бы быть друзьями нашей Цыни? Ну, Йоселе, что молчишь? Или тебя наша дочь не интересует? Или ты, Йосек…
— Рашель! Женщина! Цыня еще совсем ребенок! Сама знаешь. Что я должен говорить, что?
— Так ты думаешь, я не знаю, что наша дочь еще ребенок? Как ты плохо беспокоишься о собственной дочери!
— Оставь меня в покое, женщина! Лучше уж я ничего не буду себе думать.
Такая уж она есть, эта моя Рашель, любит поговорить. И даже поругаться любит. А теперь, например, притворяется, что спит, а я-то знаю, что она плачет. Переживает. А разве ей не из-за чего переживать? Кое-что имели, теперь все потеряли. Куда их везут? А может, не дай Бог, немцам их отдадут? Все в руках Всемогущего! Только что он может иметь против такой бедной еврейской семьи, как наша, чтоб такое несчастье наслать? Ну, что он может иметь? Что? О, Всемогущий! Если Ты и вправду там наверху ведешь нашу Книгу Жизни, ты уж пригляди, чтоб все было без обмана… И чтобы все наши страдания были там подробно записаны. «Слушай, Израиль! Господь — Бог наш! Господь един»…
В противоположном углу вагона умирала Яворская. В беспамятстве металась в горячке, не сознавая, где она и что с ней происходит. Звала мужа. Дети ничем не могли помочь матери. Самая маленькая, Марыся, тихонько плакала. Адась, ненамного старше, тоже плаксиво потягивал носом. Все было на плечах Владека, самого старшего. Мама без сознания, отца нет… Они с мамой думали, что отец там где-то, среди саней, помогает мужикам. Да где там! Когда метель прекратилась, когда они остановились перед станцией и русские с милицией начали проверять людей — отца нигде не было. Мама так от всего этого разволновалась, так забеспокоилась, что на нее опять напал страшный кашель, опять стала сплевывать кровью. Владек знал, что мама больна чахоткой, и когда начинает кровью сплевывать, лучше всего ей помогает холод. Набрал горсть чистого снега, ненадолго помогло. В вагон их затолкали последними, потому что мама в отчаянии отказывалась ехать без отца.
— Дальше, дальше, садись, тетка, не мешай! Мужа мы твоего найдем. У нас люди не пропадают! Догонит он вас, догонит!
Люди в вагоне утешали маму:
— Не волнуйся, Ядвига, ну что Томаш, ребенок что ли? Сама видишь, какой балаган был при погрузке. Наверное, в последний момент в другой вагон вскочил. Точно, вскочил. Остановимся на какой-нибудь станции, он к вам пересядет.
У мамы снова случился приступ кашля, и пошла кровь. Крови было все больше. Владек никак не мог найти какую-нибудь тряпку, пока Долинка не дала ему полотенце, которое тут же пропиталось кровью. Мама просила пить, но ведь пить было нечего, откуда у людей в вагоне какое-нибудь питье? Владек наскреб в руку немного инея с дверей. Ничего не помогало. Потом все успокоилось, и она как будто даже уснула. Младшие ребятишки немного капризничали, хотели есть. Гонорка Ильницкая дала по куску хлеба с колбасой. Мама дышала с трудом, но все-таки спала. Владек крепился, как мог, хотя и его то и дело клонило в сон. Темнота в вагоне как будто немного расступилась, серело. Поезд продолжал свой путь. Владек сначала подумал, что просто глаза привыкли к темноте, но это был рассвет. Со сна пробрала его холодная дрожь. Вокруг сбившись, вперемешку с узлами, лежали или сидели люди. Почти все спали или дремали. Что с мамой? Мама! Яворская лежала навзничь и неестественно широко открытыми глазами смотрела в потолок вагона. Владек дотронулся до ледяного лба, поднял окоченевшую, безжизненную ладонь матери.
— Мама! Мама! Мамаааа!..
Гонорка Ильницкая оттащила Владека от матери. Она прикрыла глаза Яворской и накинула платочек на лицо умершей.
А поезд все мчался в зимнюю даль, бесстрастно отстукивая свое тук, тук-тук, тук. И никакая сила не могла его остановить. Не помогли громкие крики, не помог стук в дверь вагона; никто их не слышал. А может, не хотел слышать? Попытки выломать железные заслонки на крошечных оконцах под потолком тоже ни к чему не привели. Люди были близки к отчаянию, когда поезд неожиданно замедлил бег и, наконец, остановился. Они понятия не имели, где стоят — на станции или перед семафором. Снова все в один голос закричали, стали звать, колотить, чем попало в стены вагона. Затихли, когда снаружи донеслись голоса:
— Тихо там! Тихо! А то стрелять будем! Что там у вас?
Все разом заговорили, закричали:
— Откройте! Откройте!
— Человек умер!
— Мы тут задохнемся!
— В нашем вагоне женщина умерла!
— Воды! Дайте нам воды!
— Дети пить просят.
— У нас труп в вагоне!..
— Успокойтесь там все! Пусть один говорит, не поймешь ничего. В чем дело?
Данилович узнал по голосу комиссара Леонова. «Откуда он взялся?» — подумал про себя и ответил:
— Ночью женщина умерла. Труп у нас в вагоне, пан комиссар.
Леонов его тоже узнал.
— Это ты, Данилович?
— Я, пан комиссар.
— Ну, слушай меня внимательно, объясни потом всем. Прежде чем мы откроем дверь, приготовьте тело. А кто умер?
— Яворская, из Червонного Яра.
— Яворская, говоришь… Труп сейчас заберем… Предупреди людей, чтоб не думали из вагонов вылезать, солдаты будут стрелять! Понял?
— Понял.