— Доскачет, — возразил Зигмусь, — Доскачет. Почему бы ему не доскакать? Ведь близко. Совсем близко.
— А ты бы попробовал! Босиком и на одной ноге. Это только так кажется, что близко. Вовсе тут не близко. Вот мы камни передавали из рук в руки. Проносили от силы пять метров. А ты посмотри, сколько выдерживало. Первый день почти не чувствуешь тяжести, а через неделю руки как плети, а ноги словно свинцовые. Такие тяжелые, что шагнуть невозможно. Уже через неделю. Помнится, боксера к нам прислали. Парень двухметрового роста. Полутяжелый вес. Представляешь?
— Конечно, полутяжелый вес…
— Думаешь, он долго продержался? Куда там! Два месяца. И был готов.
— Испекся?
— Испекся. По конечно, умным его не назовешь. Куда там! Каждому эсэсовцу хотел угодить, носился с камнями как чумовой. Думал, что за это добавку дадут. А наш староста как-то говорит ему: «Ты, Стаховяк, польский боксер. Но в лагере надо иметь не только здесь, но и здесь». И он постучал по лбу. А когда Стаховяка во время селекции взяли, староста — хоть и шкоп, но душа человек — ходил его выручать. И всех спрашивал: не видали, мол, польского боксера? Но никто не заметил, был ли боксер в транспорте. И староста вернулся ни с чем.
Массимо обогнул барак и поравнялся со стоящими возле ревира. Он обливался потом. Тяжело дышал и скалил зубы от изнеможения. Они перехватили его взгляд, устремленный на них. Взгляд ничего не выражал. Глаза его были пустые и неподвижные, как у собаки. Теперь он ни за что не коснется другой ногой земли и знает, что до последнего издыхания не разогнет ее. Он не думал о том, что не добежит, что упадет в снег. Он думал о том, чтобы и на этот раз его не накрыли, не накрыли, не накрыли.
— Интересно, когда же — это, черт побери, кончится? Как ты думаешь? — спросил Зигмусь и зевнул.
Парень с обмороженными ногами не ответил, продолжая внимательно наблюдать за итальянцем. Он не мог оторвать взгляда от прыгавшего Массимо. Когда он смотрел, ему было отрадно и тепло. Наконец-то тепло! Он уже забыл о том, что в башмаки набилась грязь и распухли ступни. Что утром он снова будет кричать, когда встанет и попытается втиснуть их в колодки. А сейчас ему было тепло, какое это блаженство! Он сразу повеселел. И, оживившись, обратился к Зигмусю:
— Знаешь, чего мне хочется? Чего мне больше всего захочется, когда я выйду отсюда?
— Ну?
— Щей! Горячих щей. Браток! Мать так их готовит, что язык проглотишь! Голова закружится. Помидорчиков обязательно пару добавит. Прежде-то я терпеть не мог помидоров. «Мама, — говорил я, — это что, щи или помои?» Да, браток, нет ничего лучше щей с помидорами. А какие жирные! Невпроворот! Раньше я не любил жирного. «Мама, — кричал я, — мой отец не мясник, чтобы я ел столько сала». А отец любил. Он всегда говорил: «Стефек, водки не допей, жены не долюби, а в щи сала не жалей». Потом он распускал пояс и требовал: «Мать, нельзя ли добавки? И хлеба подай». Мать думала, что старик его со щами ест. А я помалкивал, хотя знал, что он этим хлебом рыбу на Висле прикармливает. Всегда там рыбачил. Такая уж натура. Что бы ни случилось, война не война, а он за удочки — и на Вислу. Помню, в тридцать девятом вернулся из плена, велел матери мундир спрятать и про удочки спрашивает, не сожгла ли их в печке. А потом ушел и вернулся только перед самым комендантским часом. Темно уже было. Разделся, прилег, покурил. Мать двух окуньков зажарила — съел. И говорит: «Ну, Стефек, война». Только и сказал. Вот какой человек.
— Смотри, — перебил его Зигмусь. — Винярек едет.
— Ага, едет, — встрепенулся парень с обмороженными ногами. — Значит, наш итальянец не поспел первым к финишу.
Массимо второй раз поравнялся с ними. Он знал, что проиграет в этом состязании, ибо Винярек ужо вышел с четвертого «поля» и раньше его явится к Беку. Ясное дело, ему сегодня не избежать мордобоя. Он без конца шепотом повторял чье-то имя. Кем бы ни была для него та женщина, она никогда бы не догадалась, о чем ее, далекую, он молит, на что просит вдохновить. Он был одинок. В лагере все одиноки и предоставлены самим себе. А симулянт одинок вдвойне. Это он ощущал каждым своим мускулом, скача по приказу капо ревира Освальда Бека трижды вокруг барака.
— Что там щи! — заговорил Зигмусь. — Когда я отсюда наконец выберусь и сниму эту полосатую пижаму, то буду знать, чего мне хочется. Девку себе найду. Знаешь, мать как-то послала меня в лавочку за овощами. Было мне тогда лет двенадцать. Да. Сворачиваю, браток, за угол к зеленщику, в руке двадцать грошей, и вдруг подходит ко мне дамочка из подворотни и спрашивает: «Куда идешь, малыш?». А я ей говорю, что за овощами, «А сколько у тебя денег?» — «Двадцать грошей», — отвечаю. «Маловато, — говорит она. — Как накопишь злотый, приходи ко мне. Ладно?» Да, неплохие бабы в нашем квартале. Эх, вот бы сейчас ее сюда! Славная была, говорю тебе. Значит, как только вырвусь отсюда, пойду к девчонкам. И уеду куда-нибудь подальше. Домой не вернусь. На кой черт? Все равно меня никто не ждет.
— Ну конечно, — сочувственно поддакнул парень с обмороженными ногами. — Раз никто не ждет…
— А жизнь я себе устрою, — размечтался Зигмусь, — ох устрою! Один капо из Мюнхена рассказывал мне, как там люди живут. Не то что у нас.
— Конечно, не то что у нас, — согласился парень с обмороженными ногами.
— Жизнь я себе устрою, — продолжал Зигмусь. — И всего отведаю. Как думаешь? После этой войны будет лучше?
— Да, после этой войны всем будет хорошо.
IX
Было поздно, и все понимали, что пора с этим кончать: и капо Энгель, которого донимали беспросветные мысли об утраченном спирте, и окоченевшие парни со склада, уже третий час торчавшие на морозе, и капо ревира Освальд Бек, которому наскучила затянувшаяся забава с посылкой, и Винярек, который, расставшись с Кудлинским, прибавил шагу и подкатил к ревиру с такой демонстративной поспешностью, что даже тележка гремела и скрипела всеми своими кривыми, разболтанными колесами.
Освальд Бек вышел из барака и, проверив номер человека, извлеченного из штабеля, велел внести его и положить на нары. Тут и Массимо завершил свой забег. Капо ревира критически оглядел его, словно извозчик взмыленную быстрой ездой лошадь, и приказал Виняреку заняться с ним пятнадцатиминутной гимнастикой. И ни в коем случае не дать ему разгоряченному лечь под одеяло. А затем круто повернулся и, не оглядываясь, вошел в барак.
Винярек схватил едва стоявшего на одной ноге итальянца за тощую шею и удивился, что он такой хилый, легкий и выскальзывает у него из рук. Для отрезвления раз-другой сунул его в снег и начал гимнастику по старой испытанной системе Освальда Бека, который всегда считал, что нет ничего благотворнее вовремя проведенной гимнастики.
Над ревиром, над всем лагерем, опоясанным колючей проволокой, бодрствовали на своих вышках часовые в войлочных бурках и высматривали рассвет на восточной части неба. Он принесет смену караула. А дальше уже ничего не было. Только огромные белые горы вздымались вокруг, словно вторая линия караульных постов, а выше сверкала луна, холодная и чистая, как дно вылизанной миски.
Массимо падал, вскакивал и снова падал. Винярек передышки ради перемежал команды руганью. А парни со склада, коченея, стояли возле барака, и каждый думал о своем. Грянул выстрел, и стая черных птиц взлетела в той стороне, где стоял крематорий. Это стражник, сонный и истомившийся от скуки, спугнул ворон, облепивших штабеля. Впрочем, в лагере царила тишина.
Комендант, вернувшийся наконец со штрафного апеля, давал праздничный ужин, созвав всех офицеров. Отсутствовали: штурмфюрер Коблер, получивший увольнение в город на двадцать четыре часа, и лейтенант Гирш, шеф зондеркоманды. Он уже принял ванну в крематории и разучил со своими ребятами новую песенку об Анне-Марии. Парии из зондеркоманды пьют в открытую, им это позволено, и обмывают вместе с лейтенантом свою поездку в Мексику, где, как уверяет лейтенант Гирш, они скоро потребуются. А заключенные крепко спят после штрафного апеля и холодной похлебки. Завтра их погонят на работу на час позже. Каждый, как может и как того требует установленный веками порядок, проводит рождественскую ночь.
А в ревире посреди барака вскрывали посылку для номера 886021. Наконец-то капо Энгель дождался! Сейчас он помчится к своим в надежде, что ему оставили хоть на донышке. Больные на нарах тянут шеи, а те, что лежат поближе, сгрудились вокруг Освальда Бека.
Освальд Бек, как того требует лагерный закон, велел положить посылку на нары, где лежал извлеченный из штабеля номер 886021, и здесь в присутствии капо Энгеля она была принята.
— Ух, крепкий! — сказал один из санитаров.
— Чего ты хочешь, человек — двужильная скотина, — отозвался второй.
— А как же… лопатой не добьешь.
И кажется, они были правы, ибо, когда капо Энгеля уже выпроводили на склад, а Освальд Бек, разогнав по своим местам зевак, вскрыл посылку, вытащил и грудинку, и топленое сало, и колбасу, и сигареты, и длинную жестянку с печеньем, когда на дне остались сухари да немного луку и староста наконец оглядел лежащего на парах адресата, а санитары доктора Бромберга начали растирать его, пролежавшего в штабеле почти десять часов после утренней селекции, номер 886021 оттаял в тепле ревира и подавал еще некоторые признаки жизни.
АНДЖЕЙ ГЕРЛОВСКИЙСирокко в Грохолицах
Было тогда на свете два достойных друг друга парня. Рыжий Здзих ну и, конечно, я. Ведь в шестнадцать лет только твой лучший друг тебе ровня. Временами соглашаешься it на третьего. Но в нашем случае с тем третьим, Олеком Платом, никакой проблемы не было. Возраст Плата, который был старше нас лет на пятнадцать, сам за себя говорил. Плат был лесничим. Все лето он жил в пуще, в полуразвалившейся сторожке, километрах в двадцати от Грохолиц. Мы с Рыжим работали тогда в тминном кооперативе. Каждый день можно было наблюдать, как мы с ним восседаем на тяжелой платформе, запряженной двумя огромными першеронами. Примерно раз в неделю мы останавливались возле бара и закупали для Плата пиво, хлеб, мясо. Плат всегда просил нас прихватить для него еще и бутылочку водки, потому что он чертовски тосковал. Тогда нам приходил ось всячески изощряться, потому что Элька, его жена, работавшая в то время в баре, даже слышать не хотела о том, чтобы кому-нибудь из нас продали хотя бы четвертинку. Она знала, что так или иначе это попадет в руки мужа.