Польские новеллисты — страница 21 из 66

Приезжий бросился вправо, в свете последней вспышки сознания отыскал маленькое, но упругое тело администраторши, зарылся мокрым от холодного пота лицом в ее груди. Он не понимал, жив ли он, и стук бьющегося сердца девушки принял за последнее гигантское эхо действительности.

Там, где была сцена, замерцал желтый огонек, замаячил контур какой-то добродушной фигуры, в мертвой тишине зала отозвался пристыженный голос:

— Пан Вероничак очень просит его извинить… Как раз должен был раздаться гром на голову бессовестной Клары, но пан Вероничак… он очень просит извинить его… плохо соединил кабели. Что-то там у него, хе-хе, перепуталось.

С минуту, наверное, шум голосов и свист юнцов не давал человеку на сцене произнести ни слова. Этот добродушный человек беспомощно тряс керосиновой лампой.

— Мы будем играть! — кричал он. — Будем играть! Надо только ввернуть новые лампочки… А то все… пан Вероничак очень просит извинить его… хе-хе… все пошли к черту!

Приезжий все еще не выпускал девушку из объятий; широко раскрытыми глазами смотрела она на его ожесточенное потное лицо.

— Боже! — прошептала она в полном восхищении. — Боже! Ты так хочешь меня?

Он не понимал, что говорит девушка. Грубо потянул ее за руку, готовый бежать.

— Идем! Идем же отсюда!

Она протискивалась между скамейками, наступая на ноги сидевших, все более поражаясь и восхищаясь.

— Иду, иду.

Перед выходом из депо она приостановилась, повернулась к сцене и прошептала:

— Боже мой! Как он меня хочет!

Он лежал подле маленького, потного тельца, деликатно (на подобную деликатность можно решиться только из отвращения) отодвигая лицо от детских, слишком мокрых губ. На девушку он не сердился: эта любовь должна была быть такой, какой и была… Торопясь в гостиницу, еще оглушенный ударом страха, согнувшийся под бременем стыда, он сумел представить все стадии этой любви: постыдная процедура подкупа портье (имевшийся опыт никогда не помогал — в решающий момент сознание чего-то нехорошего побеждало страсть), проверка акустики коридора и комнаты, нервная дрожь пальцев, вставляющих ключ в замок;

озабоченное молчание после того, как перешагнул порог комнаты, заполняемое иногда притворной, отчасти вульгарной привязанностью; ритуальный бокал сухого вина, первый поцелуй в краешек уха (причем нельзя забывать о деликатном высвобождении его из-под волос);

вечные хлопоты с раздеванием, не предусмотренные ни в одном каноне любви, всегда неповторимые и, как правило, кончающиеся ничем;

наконец, это короткое мгновение забытья, безразличия ко всему, биологического восхищения, над которым когда-то вспыхивал маленький огонек чувства, теперь — с годами — уже совершенно потухший, растворившийся в резком свете эгоизма.

Он не винил девушку в том, что она не подарила ему этой последней стадии, что вместо любви была тяжелая и в конце концов гротескная борьба двух тел, которой сопутствовали слезы (ничего, однако, не оплакивающие), гневные восклицания (совершенно свободные от чувства истинной злобы), возрастающее нежелание, усталость и неразумное упрямство — только бы добраться до какого-нибудь финала. Когда он услышал приглушенные подушкой три… четыре… страстные признания, он воспринял их как избавление.

Он лежал, ни о чем не сожалея, мягко отстраняя лицо от ее лица, с любопытством исследователя (а может, просто приезжего) прислушивался к тому, что она говорила:

— Никогда не было так чудесно, знаешь?..

— Да?

— Мне не нужно тебе этого говорить: ты зазнаешься. Но никогда не было так чудесно.

— Очень рад.

— Знаешь, что мне в тебе понравилось?.. С самого начала?

— Что?

— Что ты был такой перепуганный… такой… — она слегка приподняла голову, ища нужное слово, — такой убегающий. Тебе угрожают?

— Кто?

— Какие-нибудь убийцы. Или, может, ты кого-нибудь убил? Ну скажи, ты убил женщину?

— Я бы не решился. Для этого я слишком труслив…

— Но ты впутался? Тебя впутали в какое-нибудь дело?

— Думаешь, я знаю… Может, и впутали.

— Я не хочу, чтобы ты говорил. Не надо. Скажи только, как тебе было.

Он коснулся пальцами кончика ее носа, потом кончиками пальцев провел по губам девушки.

— Было серебряно.

— Как? — Девушка прямо задохнулась.

— Было серебряно… Я шел заснеженным лесом, потом шагал по верхушкам деревьев, мне становилось все легче и легче, и наконец взлетел в небо, побывал на больших белых облаках, знаешь, такие облака, которые похожи на ледники…

— А меня там не было?

Сказочку о серебряном лесе и посещении облаков он когда-то рассказывал совершенно искренне. Именно так чувствовал он, когда первый и второй раз был с женщиной, оставшейся в городе, которому грозила опасность. По бледная женщина не задала ему ни одного лишнего вопроса. Одурманенная поэтической сладостью признания, она только прошептала его имя.

— Ну что? Ты совсем позабыл обо мне?

Он не сумел ответить. Протянул руку, на стуле нащупал брюки. С сигаретой во рту подошел к окну, отодвинул ситцевую занавеску: рыночная площадь уже синела, окостеневшая перед рассветом. Один за другим загорались в окнах первые огни. Даже через площадь, через каменные степы домов можно было различить запах завариваемого кофе, расслышать шелест шлепанцев, журчание воды, лившейся из кранов. Полусонные женщины выслушивали утренние упреки за непришитую пуговицу, у кого-то запутались шнурки, кто-то остужал слишком горячее молоко, переливая его из кружки в кружку.

— Все! — Приезжий отбросил сигарету, надел пиджак, остановился перед смятой постелью. — Мне надо возвращаться.

— Уезжаешь? — Со страху девушка выскользнула из-под простыни, стала неловко натягивать чулки. — Я тебя обидела?

— Во сколько поезд?

— В половине восьмого… Но завтра тоже… Завтра тоже есть поезд…

— Мне надо возвращаться.

Она не хотела быть побежденной. Просунув голые руки под его пиджак, она прижалась лицом к его рубашке, отыскала незастегнутую пуговицу, коснулась губами его кожи.

— Может, ты захватил мало денег?.. Зарплата уже была. Я дам тебе в долг.

Он гладил ее по голове, впервые с настоящим чувством; это даже поразило его. Но охватившие его голые руки отчетливо напоминали ему о недавней борьбе.

— Денег у меня много. Мне надо возвращаться.

— Зачем же ты приехал сюда?

— Ты же сама сказала.

— И тебя уже не преследуют больше?

— Нет. Все. Все кончено.

— Врешь! Я обидела тебя этим глупым вопросом… Ты не можешь простить меня?

Он осторожно освободился из объятий, поднес часы к глазам: фосфоресцирующие стрелки мерцали слабым светом.

— Нет, — сказал он устало. — Я не могу простить тебя. Ты вела себя нагло.

— Куда же ты поедешь?

— Назад.

— А если тебя убьют?!

Он опять ощутил неожиданное желание сказать что-нибудь сентиментальное и сердито захлопнул чемодан.

— Все! Все кончено!


Когда приезжий возвращался на вокзал по дороге среди полей и бедных вилл, он шел тем же самым размеренным шагом, как и по приезде сюда. И только на полпутп догнала его худенькая девичья фигурка в неуклюжем пальтишке. Человек, который наблюдал бы за этой парой, увидел бы что-то похожее на старомодный танец. Каждые десять-двадцать метров мужчина и женщина останавливались, потом мужчина шел вперед, а женщина долго стояла, потом она опять бежала за мужчиной. И поскольку это повторялось в каком-то своеобразном ритме, человек, наблюдающий за ними издали — наверняка опытный и мудрый, — иронически пожал бы плечами. Так было и так будет до конца света.

В станционном здании конец света отменили. Приезжий наклонился над окошечком кассы, закованным в тяжелый металл, нетерпеливо выкрикнул название большого города. Несколько минут он безуспешно пытался обратить на себя внимание кассира, который прятался в глубине, где хрипело радио. Просунув голову между железными палками, приезжий разобрал первые отчетливо произнесенные слова, потом и фразы. Диктор говорил зычным голом так же спокойно, как и всегда:

— После ужасного кризиса, победу в котором окончательно одержал здравый смысл, волна невиданного оптимизма затопила мир. Еще никогда мы не были так близки к уничтожению, как вчера; никогда, как сегодня, мы не были так далеки от войны!

Неторопливо подошел поезд, похожий на зверя, от которого на морозе валит пар. Приезжий захлопнул дверь и прижал болезненное, немного напоминающее неподвижную маску паяца лицо к оттаявшему пятнышку на замерзшем стекле. Безо всякого выражения наблюдал он, как убегал за окном убогий перрон, по которому, что-то крича, бежала девушка. Девушка эта бежала так, словно и вправду что-то произошло.

ИРЕНА ДОВГЕЛЕВИЧКомиссия

Пани Казьмеркова поехала в Варшаву к сестре, которая была для нее тоже самое, что генерал на свадьбе. Потому что там у них и Варшава, и муж инженер, и шуба у сестры нейлоновая. Мать свою, пани Туркайло из-под Лиды или Свенцян, восьмидесятипятилетнюю женщину с водянкой, пани Казьмеркова оставила на попечение соседок, значит, и на мое.

Пани Туркайло лежит на уникальной кровати, подножие которой (наверное, это называется так, если противоположная спинка называется «изголовье», а может, «приножье») окрашено в рыжий цвет, с цветным пейзажиком в медальоне: небо как синька, такая же вода и гондольер в красном болеро. Это мне всегда напоминало одну из переводных картинок моего детства. На ней был буроватый домик с ярко-красной остроконечной крышей, сложенной из черепицы, а над домиком — синее-пресинее небо. Я помню эту картинку до сих пор и помню то сладкое чувство посасывания под ложечкой, которое тогда было у меня признаком всех более или менее сильных эстетических переживаний.

Панн Туркайло уже год как тяжело больна. Вода в ее животе, которую выводят диуретином и экстрактом наперстянки, через некоторое время опять там появляется. Тогда ее живот становится похож на желе, заключенное в тонкую оболочку кожи. Он переливается и дрожит при каждом движении. Панн Туркайло лежит и смотрит темными глазницами немного на нас, а немного и в вечность.