Я не знаю, каков психофизический механизм ее реакций, но страха у нее я не вижу. Волю к жизни — да, но, пожалуй, и своего рода удовлетворение, что вот она наконец умирает. Визиты частенько призываемого ксендза только поддерживают это настроение — вот она опять стала центром событий, происходящих для нее и из-за нее, после стольких лет жизни на втором плане. Старушка очень следит за соблюдением традиционного ритуала: две свечки, белая скатерть, тарелочка со святой водой. «Какой красивый ксендз», — замечает она с удовлетворением и возобновляет непрекращающуюся борьбу за запрещенные кушанья. «Мне бы только немножко капустки со шкварками или хоть бы два горячих блинчика со сметаной». И наконец, страсть последних лет ее жизни: маленький участочек, полный всевозможных выхоленных и выпестованных травок, которые она полола, окучивала, чуть ли не гладила и стряхивала пыль с каждого листика и каждого стебелька, хотя давление у нее было выше двухсот и ноги отекали; кроме того, у нее есть еще четыре курицы, проживающие в каменном курятнике, зимой этих кур она просила принести к себе в кровать к тихой ярости панн Казьмерковой, которая ходила за ними по пятам с тряпкой и совком. Известно, курица не кот, в ящичек ходить не станет. Пани Казьмеркова жаловалась мне, объясняя свое согласие на требование матери боязнью духов умерших. Самый лучший на земле человек может быть очень неприятным в роли духа. Все сказки ее детства, выслушанные с боязнью и восторгом, — о белом барашке около кладбища, который вдруг пропал, словно сквозь землю провалился, о заржавленном или кровавом ноже, который вывалился из трубы в дом, где, как говорили, постоянно общались с духами, о привидениях, садящихся на грудь, — все эти россказни возвращались к ней теперь суеверным страхом, более сильные, наверное, чем даже привязанность к матери. Итак, старая пани Туркайло, стоя у порога вечности, смотрела на нас с нескрываемым пренебрежением, не примиренная со смертью, но довольная тем положением, в которое она ее поставила.
— Ты мне оладьи сделай, — требовала она решительно.
— Может, блинчики, бабушка?
— Ну ладно, только пожирнее. Без жира у меня сил нету.
Ее кровать была прислонена изголовьем к стене, на которой едва мерцало скупым светом единственное окошко, и лицо старой женщины, изрезанное острыми тенями, выглядело как маска плохого актера, раздражающего своей напыщенностью.
Деревянной ложкой я смешала в глиняной чашке муку с молоком и яйцом («ты только хорошенько перемешай, а то комки останутся»), смазала горячую сковороду кожицей от свиного сала и вылила тесто, которое, шипя, растеклось и сразу же затвердело по краям. Старуха не спускала с меня глаз. Она вынула изо рта искусственную челюсть и положила ее на ночной столик. Мокрые топкие губы ее жадно подались вперед, обнажая свою голубоватую, покрытую темными жилками внутренность. У меня было такое чувство, что она сейчас встанет и даст мне по шее, чтобы я побыстрее двигалась.
— Теперь сверни вчетверо и поджарь на маслице, — беззубо просюсюкала она.
Я жарила на маслице. Жирно. Под нажимом ножа жир маленькими капельками выступал на поверхности блина. Я знала, что не должна этого делать, потому что тут холестерин, к тому же у пани Туркайло давление больше двухсот и артерии слабые, но все дело было в том, что она была индивидуальностью, ап — нет. А индивидуальности, как известно, действуют себе во вред и принуждают к тому же свое более слабое окружение.
Она брала блинчики с тарелки руками, свертывала трубочкой и всовывала в беззубый рот. Деснами она работала быстро, слизывая кончиком синего языка капли масла, вытекавшие на подбородок. Живот, наполненный водой, волновался и радостно подергивался. Она сопела. Наконец она ослабела, и вздох, который она издала, был одновременно вздохом и слабости и удовлетворения. Я подумала, что наверняка она точно так же переживала в свое время интимную близость с покойным паном Туркайло.
Салфеткой, смоченной в горячей воде, я стерла с ее подбородка остатки блинов и обтерла масляные пальцы. Я не ела, но почувствовала, что сыта — и надолго: даже пар от салфетки пах жиром.
— А теперь что осталось мелко покроши и отнеси курочкам, — бабка быстро обвела тарелки глазками, — а мне принеси ту, рябенькую. Кто-то ее ударил, надоть ногу хорошенько поглядеть.
Я осторожно приоткрыла дверь (старуха не позволяла проветривать) и взяла доску. Люблю я всякую живность и кур тоже. Я мелко резала остатки блинов, а тем временем смрад от перегорелого жира и вонь от больной бабки, ее плохо вымытого тела, к моему счастью, улетучивались на лестницу. Бабка, сытая, в приятном ожидании визита любимой курицы, делала вид, что не замечает моей хитрости. Она лишь натянула перину до подбородка и нетерпеливо сверлила глазами мои руки, режущие остатки блинов. Милый октябрьский холодок. Еще не зима. Еще не промозглая погода. Холод еще не пробирает до костей, а лишь едва-едва приятно касается кожи на голове, как щетка.
Куры клюют из рук. Снисходительные и гордые, только что оперившиеся, озабоченные ростом маленьких яичек в своих животах, старательно набивали желудки моими блинами.
Я взяла под мышку рябенькую — она понимающе кудахтнула — и погладила ее по головке, единственное место, прикосновение рукой к которому курица переносит без возражений, это даже доставляет ей удовольствие, она замирает и смотрит с обалделым видом, похожим на тот, который у нее появляется после снесенного яйца. Я положила на перину газету и на нее посадила курицу. Та нетерпеливо закудахтала. Пани Туркайло рукой, похожей на обглоданную виноградную кисть — темной, худой, узловатой, — сжимала ножку курицы.
— Люблю какую ни на есть животинку, — сказала она, улыбаясь мне вставленной искусственной челюстью. В этой некрасивой старческой улыбке была волнующая, трогательная радость чего-то гибнущего и очень хрупкого. Можно было бы повесить здесь табличку: «Последняя улыбка на земле».
— Нога цела, и вывиха почти нету, — старуха еще просунула тонкий палец куда-то под перья. Курица старалась высвободить зад. — Не бойся, ну-ну, что я, никогда тебя не доглядывала, что ли. И без яичка ты сегодня. — Старуха вытерла палец о газету. — Забери-ка ее обратно. И посыпь им немножко зерна. И еще посмотри, есть ли у них вода, — от усталости она вытянулась, и только живот ее ходил волнами под периной.
Я выкинула курицу во двор, подлила воды.
Слабое октябрьское солнце сползло вправо, осветив стекла под таким углом, что они отливали металлом, как цинковое ведро.
Вот тогда-то и раздался стук, и я отворила дверь какой-то женщине и двум сопровождавшим ее мужчинам.
— Мы по поводу кур. Комиссия. Вы их владелица? — с этим полуутвердительным вопросом они обратились ко мне.
— Нет. Я соседка. Владелица — пани Туркайло.
Старуха высунула голову из-под перины, как индюшка, которую держат брюшком кверху.
— Я самая, а что?
— То, что здесь нельзя держать кур. — Стройный молодой мужчина с отливающими синевой глазами фанатика и героя-любовника выступил вперед. Наверное, он был даже красив, только рот у него был безгубый, как щель копилки. Женщина уселась за стол, подперев голову ладонями, а пальцы с трудом просунув между похожими на проволоку, резко разделенными на пряди, плохо завитыми волосами. Другой мужчина, серый, какой-то словно замшелый, похожий на бракованного мишку, уселся рядом с ней. Красивый продолжал стоять.
— Это почему же я в своем закутке и не могу кур держать, кто мне запретит, а? — Пани Туркайло, опершись на локтях, приподняла перину своими костлявыми плечами.
— Есть такое постановление. А мы комиссия, чтобы следить за его исполнением. В этом районе по санитарным условиям нельзя держать никаких животных, — сказал красивый.
— Я знаю об этом постановлении, но в данном случае, видите ли, есть особые обстоятельства, — вмешалась я. — Дом стоит в стороне, живут здесь только две семьи, вокруг прочный забор… Каким же образом эти куры могут угрожать санитарному состоянию?.. — Я чувствовала, что краснею под взглядом нетерпеливо глядящих на меня синих глаз.
— Вы что, не понимаете, что это постановление? Коллективное, — произнес он с наслаждением. — А мы — комиссия. И никаких исключений делать не можем. Постановление их не предусматривает.
— Но в данном случае вы должны принимать во внимание смысл постановления. Ведь речь идет о здоровье граждан, не правда ли? А здесь ему совершенно ничто не угрожает, совсем наоборот, эти четыре курицы — единственная радость старой женщины…
— Каждый так говорит. Каждому, кто держит животных, они, очевидно, зачем-нибудь да нужны. Мы уже в других местах ликвидировали не какую-то там пару глупых куриц, а и лошадей, и коров, и по десять свиней при столовых, — сказал он с удовлетворением, — а вы разговор заводите из-за каких-то кур.
Я поняла, что говорю в пространство. Столкновение принципа и рассудка — история далеко не новая. Я со смутной надеждой посмотрела на сидящих. Женщина полулежала на столе, наматывая на палец свои проволочные волосы, а ее замшелый сотоварищ согласно кивал головой попеременно то мне, то черному.
Пани Туркайло села в кровати.
— Что же я, в гигиене, что ли, не понимаю? Вы разве не видите, что у вас здесь, как в деревне — с одной стороны сад, с другой свободная делянка, с третьей наш садочек, а вон с той — стена в два метра. Кто их видит, кур этих, а?
— Экскременты, — сказал молчавший до тех пор «мишка».
Пани Туркайло посмотрела на него с удивлением. Я снова обратилась к черному:
— Правила пишутся для людей. Если вы за постановлениями не видите людей, виноваты в таком случае только вы.
— Исключений нет. — Плоским парусом ладони он прорезал воздух.
Для пани Туркайло эти куры очень важны, они доставляют ей радость, а вы, очевидно, видите, что у нее не много поводов для веселья, — снова попробовала возразить я, — Посмотрите на человека как на существо со всеми присущими ему чувствами, а не как на манекен.
— Если я сделаю исключение для нее, то и каждый захочет, чтобы для него оно тоже было сделано. Я уже сказал, что исключений вообще нет.