— Абсурдно заранее утверждать, что исключений не будет, — я чувствовала, что начинаю смелеть, — только люди с клиническими признаками заболевания бешенством гибнут без исключений. Но уже, например, при холере исключения бывают.
Чернявый красавец подозрительно оглядел меня. Он немного побледнел. «Его бешенство белого цвета», — подумала я.
— Вы против народной власти, — пустил он в ход тяжелую артиллерию.
— Я не против, народной власти, — я казалась себе легкой и непобедимой, — я против вас. Такие, как вы, хуже врагов, потому что причиняют больше зла. У каждого человека есть чувство справедливости и правоты. Не следует этих чувств оскорблять, потому что это вызывает огромную горечь и протест — чувство обиды. Люди сами мирятся с неприятностями и неудобствами, если видят их необходимость, — я чувствовала, как расту и набухаю.
Я бросила взгляд на стол. Женщина оперла голову на согнутых под прямым углом ладонях и, казалось, дремала; замшелый смотрел на меня с упреком и перестал кивать головой.
Прилив отваги у несмелых людей обычно превосходит их намерения. Можно сказать, что их заливает с головой. У меня было такое впечатление, что цепной пес, которого я внезапно почувствовала в себе, сейчас подожмет хвост и спрячется в будку. Чернявый не поднимал голоса, но уверенность, с которой он говорил, была так велика, что просто оскорбляла.
Я подумала, что этот человек никогда не сомневался. И еще я подумала, что до него не дошло ничего из того, что я сказала.
— Закут мой, куры мои, и держать я их буду, — пропела из своего темного угла пани Туркайло.
— А это мы сейчас увидим. Вот заплатите триста злотых штрафа или посидите под арестом, так сразу вам эти куры перестанут нравиться, — кипя гневом, он шипел, напоминая карбидную лампу, взрыва которой я так боялась во время оккупации.
— Вы можете опротестовать это решение в совете, — сказал из-за стола замшелый. Пучок завитой пакли поднялся и оперся на левую руку, а рот раскрылся в таком глубоком и вкусном зевке, что я смогла увидеть не только нёбо, но и розовые миндалины, и язычок, и гортань. Женщина улыбнулась, извиняясь. Какой-то частичкой сознания я подумала: «Человек состоит из тела, тела, тела…»
— Ты, пан, видать, шутки шутишь — как же я в совет-то пойду, когда я и с кровати-то не подымусь…
— Ну, вот и зачем вам эти куры, одна морока с ними, — сглаживал углы тот, за столом.
— Да ты что, или в толк никак не возьмешь, что я всяку животину люблю? И яички от них свежие могу есть, — всегда воинственно настроенная пани Туркайло на этот раз растерянно оглядывалась, встав в тупик перед таким абсолютным непониманием очевидных фактов.
Чернявый уселся за стол и вытащил из портфеля бумаги.
— Не вы одна живете в городе. И так мы сидим здесь слишком долго. В последний раз вас спрашиваю: ликвидируете вы свою живность или нет?
— Не, сейчас не могу. Может, на тот год…
— Ну, ничего не поделаешь. Винить вам придется только себя самое. Если в течение двух недель куры не будут ликвидированы, вы заплатите триста злотых штрафа. Если и это не поможет, в следующий раз штраф будет тысяча злотых. Затем уже ликвидация будет принудительной.
Вид бумаги и ручки всполошил пани Туркайло. Она села. Из-под перины появилась пропотевшая рубаха из небеленого полотна, под которой дрожал живот, поднимая невесомые пластинки грудей. Она переводила глаза с пишущего на меня.
— Так что же, выходит, вы их сами можете убить?
— Можем, — не переставая писать, сказал чернявый.
— А уже этого вам не дождаться ни в жисть, — пани Туркайло с трудом втягивала воздух, как испорченная помпа. — Не бывать тому, чтобы вы моих кур убивали. Дай-ка мне, соседушка, капелек поскорее.
— Вы бы, бабуся, не волновались, а то только себе побредите. Подумаешь, есть из-за чего — из-за четырех кур, — силился разрядить обстановку замшелый.
— Если не понимаешь, то лучше уж помолчи. А ты давай поднимай голову с моего стола — манеры, называется — разлеглась в чужом месте, — громко сказала Туркай-лова женщине, которая быстро встала, растерянная и ничего не понимающая. То одной, то другой рукой она отводила волосы за уши. Она выглядела беспомощной и милой в своем замешательстве; человека внезапно разбудили в тот момент, когда он одной ногой уже шагнул за границу действительности. Вид ее привел мне на память добродушного кудлатого песика, который когда-то был у меня и который в состоянии испуга, неуверенности или страха садился и поднимал вверх переднюю лапку, всегда ту же самую, покалеченную еще в щенячьем возрасте, но потом совершенно вылеченную.
Я как раз раздумывала над тем, что вызывало у этой женщины такой защитный жест, как приглаживание волос, — материнские ли шлепки, смешки ли подруг, утраченный ли парень, болезненная ли операция у парикмахера или лишения, вызванные необходимостью копить деньги на прическу, но тут красавец ударил о стол картонной папкой жестом, не допускавшим возражений. Это одновременно была и точка и восклицательный знак.
— Конец, уважаемая пани. Постановление и предупреждение мы вам оставим. Советую подумать. Пошли, — сказал он замшелому.
— До свидания, — у меня сложилось странное впечатление, что он осветил меня на прощанье синим блеском своих прекрасных глаз, как освещают фонариком землю в поисках червей, которых потом насадят на крючок.
Девушка, протискиваясь вслед за ними в дверь, еще раз улыбнулась извиняюще.
Я поправила неисправную задвижку (одна ее часть ослабла, и железка не попадала в петлю) и повернулась к старухе. Она сидела на кровати.
— Пани Туркайло, ложитесь-ка скорее.
Она отодвинула мои слова решительным жестом.
— Сей же час дай мне юбку. Давай сей момент башмаки. — Одной рукой она поддерживала свой огромный живот, другую — обглоданную виноградную кисть — вытягивала ко мне.
Я подала ей все, что она просила. Порыв ветра сдул со стола листок бумаги с постановлением и предупреждением.
— Сжечь это сей же час, — приказала она.
— Бабушка, это же ни к чему, есть бумага или нет, решение-то остается.
— Сожги, — даже задохнулась она.
— Да огня уже в печке нет.
— Тогда на газу сожги, говорю тебе, сожги.
Я сделала так, как она хотела.
Тем временем Туркайлова старалась натянуть юбку. Она поднимала то одну, то другую ногу с дряблыми мышцами, во край юбки все время оказывался для нее недосягаемым.
— Помоги.
Я поддержала.
Башмаки не влезали. Нога, как резиновый мяч из воды, выплывала наверх. Старуха бросила их в угол. Босая, только в юбке и рубахе, держась за спинку расписной кровати, она встала на ноги.
Мне думается, что жест, которым я скрестила руки на груди, был только невыразительным видоизменением библейского «умывания». У меня даже защемило под ложечкой, как в детстве при виде вещей особенно прекрасных.
Воистину мала шкала доступных нам переживаний, потому что на самом деле в том, на что я смотрела в данную минуту, не было ничего прекрасного.
Старуха стояла, как трухлявая верба, уже отделившаяся от корней. Она напоминала сгнивший коренной зуб, который от прикосновения хлебной корки выламывается из десны. Но она не упала. Она шла к двери. Босые ноги, будто присасываясь к полу, отрывались от него с влажным чавканьем (именно такой звук я слышала когда-то весной: я бежала босиком по свежей, холодной грязи).
Пани Туркайло руками нажала на дверную задвижку, но та, неисправная, не поддавалась. Я не пришла на помощь. Я ждала. Женщина закашлялась, и задвижка из преграды, которую надо было преодолеть, превратилась в опору. Тело ее, большое и неустойчивое, колыхалось влево и вправо, но она не падала. Я обняла ее за плечи с намерением опять уложить в постель — и в этот момент дверь подалась. Пани Туркайло двинулась по коридору в кладовую. Крючок отскочил легко. Она взяла прислоненный к стене топор и пошла к входным дверям. Она показалась мне похожей на бутылку — цветная жидкость стояла ниже горлышка, оставляя его прозрачным зеленоватой прозрачностью бутылочного стекла.
Куры без зова доверчиво подбежали к ней. Я закрыла дверь, вернулась в комнату и высунулась в открытое окно.
Когда она позвала меня, все птицы уже лежали неподвижно. Тыльные стороны их лапок были темные и шершавые, натруженные. Это показалось мне почему-то более трогательным, чем окровавленные обрубки шей, на которых застывала кровь, перемешанная с песком.
Пани Туркайло производила впечатление окрепшей. Ничего с ней не сделалось. Она вернулась в кровать, а мне приказала щипать кур.
Умерла она три недели спустя.
ЭУТЕНИУШ КАБАТЦБоги приходят в сумерки
— Люди! Люди-и-и!..
Она брела по деревенской улице, охватив голову руками, покачивая ею из стороны в сторону, спотыкаясь о сугробы, растянувшиеся, подобно коровам, поперек дороги; она шла, спазматически открывая рот, из которого вываливался одеревеневший язык. Стайка ребятишек, выпорхнувшая из школы, толклась за ней по сугробам, свистя, улюлюкая, дыша на пальцы, передразнивая.
— Люди! Люди-и-и!..
Как старая квочка, у дороги расселась церквушка, вытянув одно крыло в такую тесную улочку, что прости господи… Солнце уже село. Худосочное, тускло светившее весь день, оно наконец-то закатилось за лес, и только крест все еще теплился золотом над облетевшими тополями.
— Настка! Ты что, Настка?
Какой-то мужик в бараньей шапке замахнулся кнутом на ребятишек, бросившихся врассыпную, поближе к заборам. Мужик слез с саней, шагнул вперед, но, словно раздумав, махнул рукой и, завалившись в сани на мешок с сеном, причмокнул на нетерпеливо переступавшего, позвякивающего сбруей коня.
— Люди! Люд…
Со стороны леса подул ветер, белой пеленой окутал церквушку, запорошил волосы, душегрейку, расстегнутую у шеи. Где-то далеко завыл паровоз, темнело. У солтыса, через дорогу, зажгли керосиновую лампу, там кто-то прислонился к окну, подышал на него, и на стекле появился светлый кружок, а в нем показалась часть лица, лишенная каких-либо определенных очертаний. Ветер тряхнул тополями, сдув с них остатки снега и засидевшуюся одинокую ворону. «О любви в этом мире не принято говорить. Нет бога, кроме того, что изображен на золотом распятии, нет иных мыслей, кроме тех, которые оправдывают грех лености». У солтыса, где иногда собирались играть в карты, именно в этой комнате с белым полом, с портретами сорокалетней давности и двумя уставившимися на улицу окнами, две его дочери что есть мочи дышали на замерзшие окна, отыскивая в метели впечатлений, способных взбудоражить их засыпающие сердца и желудки. Темнело, поэт