Польские новеллисты — страница 34 из 66

— Успокойся, Артур хороший парень, милый, — тихонько говорила потом Кат.

— Слишком хороший, слишком милый, — ответил он ворчливо.

Он хотел только отваги, чуть-чуть отваги, намека на отвагу — как же этот молодец будет защищать его сестру, если это когда-нибудь потребуется. «Почему он не был на войне?» — вырвалось у Якуба, и он тотчас же поймал себя на бессмысленности своих рассуждений. Ведь война это же зло, самое большое зло; почему люди должны платить такую высокую цену? Теперь они не рискуют жизнью, так откуда же эти зародыши трусости, что удерживает их даже от отважного жеста… А как обстоит дело с Кат, похожа ли она на них, на это поколение?

Когда Якуб очутился на дворе, Кат выбежала на веранду; она была в цветастом весеннем платье, косы уложила вокруг головы. «Она совсем еще девочка», — решил он, успокоенный видом сестры. Он почувствовал прилив нежности и доброты, идущий из глубины сердца. Он понимал, что больше не сможет быть для сестры суровым братом и опекуном. Когда они вошли в кухню, Кат захлопотала около мисок, потом наклонилась в его сторону и умоляюще сказала:

— Уедем в горы, давай с завтрашнего дня начнем собираться, там будет лучше, веселей. Уедем из долины, хорошо?..

— Уедем, уедем… — отвечал он в задумчивости, не думая о том, что этим легким согласием сеет сомнение в сердце сестры.

ЮЗЕФ ЛЕНАРТСовесть

Часа два он тщетно пытался заснуть. Временами он забывался — на секунду, а может быть, и больше — и внезапно снова приходил в себя: будто какая-то судорога будила его, он вскакивал, совершенно ясно сознавая в этот момент, что не спит и что, верно, так будет продолжаться, пока не кончится эта пронизанная зеленым светом ночь. Луна. Высоко в синем небе сияла луна, источая зеленоватую нежность. Совсем круглая, полная луна, резко очерченная на темном фоне небосвода.

Он подумал о топ внезапной судороге, которая разбудила его. «Я как рыба, выброшенная на берег». Когда он закрывал веки, все глазные мышцы до одной напрягались и не желали ослабевать. Чтобы не раскрыть глаза, ему приходилось прилагать усилия. Казалось, что ему кто-то насыпал песок в глаза, веки открывались сами, устав от напряжения, и он был подобен рыбе, выброшенной на берег, которая уставилась расширенными зрачками в нечто неотрази мо надвигавшееся.

Ему следовало напиться. И он все думал о том, что ему и впрямь надо было налакаться до свиноподобного состояния, чтобы не помнить ни о чем ни сегодня, ни завтра; набезобразничать где-нибудь, чтобы его арестовали, или же просто свалиться в какую-нибудь зловонную канаву; ведь спрашивал же Мирковский его: «Отчего вы так мало пьете, дорогой инженер? Если не брать в расчет виновницу торжества, мою жену-именинницу, у вас, кажется, наиболее веские причины основательно напиться!» При этом он подливал ему в рюмку, заглядывал в глаза и заговорщически подмигивал. Вот и надо было набраться по уши, а потом свалиться под любым кустом за его, Мирковского, директорской виллой. Ну, а утром его нашли бы с каким-нибудь воспалением легких, что ли, а морозец небольшой, весенний, и ничего страшного не случилось бы.

Теперь он злился на самого себя. Ведь ответил же тогда Мирковскому, что надо, мол, знать меру. «Завтра-то как-никак мы работаем, директор!» И с минуту как дурак радовался, заметив у того испуг в глазах. Марковский, однако, тотчас же овладел собою, рассмеялся и сказал: «Ну, надеюсь, что вы до завтра сумеете протрезвиться». Слово «протрезвиться» было произнесено с некоторым нажимом. Оба они прекрасно понимали, что имелось в виду, хотя и не было ничего сказано, ничего такого, чего нельзя было бы повторить, если потребуется. И он снова подумал, что директор изощренный игрок, знающий цену словам, и снова к нему вернулось ощущение опасности, оно нарастало, напрягались нервы, и он пил, чтобы опьянеть, но опьянеть не мог, оставался трезв и проклинал эту свою трезвость, но в то же время радовался, понимая, что его трезвость держит и того в таком же напряжении.

Но когда он наконец остался наедине с собою, он почувствовал страх и беспомощность перед тем и перед собой, да еще, пожалуй, досаду, что не сумел воспользоваться возможностью налакаться до беспамятства. Это выручило бы его: он мог бы завтра не идти туда. Все улыбались бы понимающе — бывает! — ему даже не пришлось бы потом объяснять причину своего отсутствия, да и хватятся ли вообще его на таком многолюдном сборище? Они могут все порешить и без его участия, а Мирковский имел бы желаемое ощущение безопасности.

Да, это было бы лучшим выходом из положения, великолепным алиби. Широкой огласке обсуждение не будет предано, и он сможет впоследствии сказать «да» или, при ином обороте дела, «нет», что, впрочем, маловероятно, ибо ему вовсе ничего не пришлось бы говорить потом по той простой причине, что он отсутствовал. Неправда, что отсутствующие проигрывают. Они выигрывают или проигрывают в зависимости от того, чего добиваются; для него отсутствие — бесспорный выигрыш, если он хочет «выиграть свое алиби».

Но хочет ли он? Навязчиво лезло в голову одно и то же: «Надо было напиться как свинья», потом вслед за этим возникало слово «алиби», а потом снова «свинья», и чем больше он раздумывал, тем более схожими друг с другом делались эти два слова, так что в конце концов между ними уже не было никакого различия, они стали однозначными.

Он пытался избавиться от этих мыслей, смотрел на светлые застекленные прямоугольники огромного окна.

— Полнолуние, полнолуние, — повторял он. — Луна совсем круглая. Она желтая или золотая. Почему все говорят, что серебряная? Вранье! Луна желтая, вернее, золотая, а свет ее зеленоватый, как вода на картинах Айвазовского в Ленинграде или в Третьяковке. И зачем врут, дурачье! Можно подумать, будто серебряное лучше, чем то, что есть в действительности. Болтают, чтобы не называть вещи своими именами. Повторяют, повторяют, попугаи! Явная ложь… Свинья!

Он пришел к тому, от чего пытался уйти. Оно вернулось, ударило бичом по черным силуэтам стола и стульев, и дальше по линии его взгляда, хлестнуло по паркету с ромбом зеленого света и разрушило полумрак тишины, начавшей уже было заполнять его душу.

Он хотел выкарабкаться из этого хаоса и снова начал: «Полнолуние…». Он слушал собственные, произносимые вслух слова, хотел заглушить те, другие, звучащие в его сознании независимо от его воли, то затихающие, то бурлящие, сносящие все преграды, стоило лишь ослабить внимание. Приходилось следить, чтобы это не повторялось, но уследить не удавалось, потому что, произнося слово «полнолуние», он ощущал желание отождествиться с лежащим на паркете ромбом света, чтобы освободиться от самого себя, и от людей, и от всего, что создает страдание и вынуждает страдать, то есть желал стать этим светом, освободиться и вопреки этому существовать сознательно. Но тут же сразу подумал, что нельзя освободиться, если хочешь остаться человеком.

С другой стороны комнаты, из угла под окном, послышался совсем не детский тяжелый вздох, а потом стон. «Катажина. Ей, наверное, что-то приснилось…». Осторожно, чтобы не разбудить жену, он сполз с тахты. Девочка сбила одеяло ножками и быстро перебирала ими, словно бежала, удирая, тяжело дыша, обливаясь потом от усталости или от страха. Он положил руку на ее лоб.

— Не беги, не бойся…

Она сразу же успокоилась и, не открывая глаз, повернулась лицом к стене. Постояв минутку над ней, он раздвинул шторы и, сгорбленный, шагнул в полосу света. Он уже не помнил о дочке, когда смотрел на поблескивающие, подернутые ледком лужи и на молчаливую, замерзшую мостовую, какую-то нереальную в этом лунном свете. Дома с той стороны улицы, далеко отодвинутые от мостовой, взирали на него черными провалами окон, чужие, холодные в своем равнодушии и спокойствии, равнодушные к его бессоннице.

Улица ночью — каменная пустыня, и он в этой пустыне сейчас совсем один, лишенный всякой поддержки, а ведь он ответствен не только перед собою за все, что решит и сделает. Он предпочел бы не знать об этом и спать нынче ночью как все за темп черными провалами окон напротив: спокойным сном праведников, хоть и не всегда правых.

«Мирковский спит себе, — подумал он, — теперь уже наверняка спит. Назюзюкался, прекрасно провел время и производил впечатление человек, довольного самим собою, знающего себе цену. Сукин сын, мразь! Такой, даже чудовищно нахамив, будет спать спокойно. А может быть, это не так и он только хорошо умеет притворяться?..»

У Мирковского была потная рука, когда они прощались, он сказал «до свиданья» и, уже повернувшись, сделал жест, будто хотел добавить что-то. Именно потому он и задержался и посмотрел на Мирковского, а у того вид был такой, будто он еще ожидал чего-то. Тогда он не сказал ему ничего и сделал вид, что не понимает, поклонился еще раз и вышел.

Он вспомнил эти подробности при прощании и неожиданно подумал, что, возможно, и Мирковский, как и он сейчас, не спит, стоит у окна у себя дома и тоже всматривается в ночь и в завтрашний день, еще скрывающийся под покровом неизвестности. Этот Мирковский сукин сын и актер, но нервы у него как у Стажевского, с которым он хочет расправиться, как и у того рабочего с пробитым черепом. Так что если даже совесть и позволяет ему спать, то нервы не должны выдержать. Ибо Мирковский, кроме того, что убежден, что все, в сущности, такие же, как и он сам, больше ничем не защищен.

— Я ему ничего не обещал… — сказал он шепотом, чтобы услышать себя и убедиться, что он еще не проиграл. — Ничего не обещал, — повторил он еще раз.

Но тут же засомневался: ведь Мирковский не из тех, кто требует словесных заверений. Молчаливое согласие бывает прочнее, вернее и безопаснее, ибо в случае провокации не дает противнику никаких дополнительных улик, правда, при этом идешь на какой-то риск, но зато получаешь большую свободу в обороне. Нет, Мирковский не из таких… Но может быть, именно потому он и стоит теперь у окна в своем особняке и смотрит на лужайку, обнесенную сеткой, а из кустов ползет к нему страх, и он ежится от озноба, но не в состоянии отойти от окна, потому что в постели, когда лежишь с закрытыми глазами, страх разбухает, разрастается до чудовищных размеров, и душит, и выжимает из кожи холодный пот.