Польские новеллисты — страница 38 из 66

Что она могла знать об этом? Именно потому-то он и должен был пить, а не создавать видимость борьбы, не держать того в напряжении, не порождать в нем страха. Ибо все же тот, должно быть, боялся, а если уж боялся, то не простит теперь ему и выместит на нем свой страх, тем более что будет бояться до тех пор, пока он будет находиться в поле его зрения. Не случайно же преступники убирают со своего пути и соучастников и свидетелей.

Он осознал с поразительной ясностью, что нет теперь для него благополучного исхода, что не обрести ему теперь чувства безопасности. Мирковский должен теперь расправиться с ним, как со Стажевским. Но как? И тут он вспомнил о Вено. Ведь и тогда была водка, лососина, сардины, мороженое и звенящий хрусталь. И откуда у него так много денег? И карты «Пятник» («Из Вены, пан инженер»), и этот доверительный жест, и кокетливый взгляд с чуть заметной косинкой в сторону жены — не подслушала бы. Но та стояла далеко, чокалась с Гайдой и смотрела тому в глаза, отклонясь назад всем телом. И было в этом что-то гнусное. Он не позволил бы своей жене так разговаривать с мужчиной…

Итак, этот доверительный жест, и улыбочка, и губы трубочкой, и мальчик к губам: «О, какие там кабаре, а утонченные стриптизы! О, Мулен Руж безнадежно устарел, он теперь только для старосветских пуритан. Почему вы так мало пьете? Польская водка даже в Вене славится. Вы никогда не были в Вене? Стоит, уверяю вас, стоит повидать свет. Что за прелесть! Неужели вам не хочется съездить в Вену? Вот так, без жены и с лишними денежками, конечно в шиллингах?..»

Разве не может он, Мирковский, послать его в Вену подписывать какое-нибудь соглашение? А там сходил бы сам или с каким-либо высокопоставленным лицом в кабаре немного порезвиться, совсем немного, так, слегка, чтобы еще осталось и на нейлоновую шубку жене. Надо же что-нибудь привезти из этого вояжа…

Так бы оно и покатилось — от виллы до Стажевского, от Стажевского до Вежбы, от Вежбы до денежек, до кабаре, а там еще дальше и дальше… но куда? Однажды утром он проснулся бы в страхе, что там, где-то за километр от его особняка, какой-то человечишка тоже не спит всю ночь и думает о нем, и тоже страшится и колеблется, и что с такими никогда не знаешь, когда и во имя каких идеалов они смогут презреть или преодолеть свой страх и встать на собрании и все сказать. А если уж такой встанет и скажет, если заупрямится, то начнется следствие по делу Вежбы, потому что дельце попахивает, что и говорить, и черт его знает, чем все может кончиться, — может, ничем, а может, и очень серьезным…

Нет, Мпрковский не дурак, он не станет бороться с ним теми же средствами, что и со Стажевским. Он уничтожит его, сделав сперва своим сообщником. И он думал о том, что его ждет карьера, потому что он имеет дело с человеком последовательным, а у фактов тоже есть своя железная последовательность. Все началось бы с умирания в нем человека, и потом пришлось бы ому уничтожать самого себя, ибо до тех пор, пока была бы жива в нем, хоть и глубоко скрытая, крупица человеческого, он всегда чувствовал бы презрение к самому себе. Значит, пришлось бы уничтожить самого себя, чтобы уничтожить эту крупицу.

И тут жена спросила:

— Что же ты в конце концов решил?

Он пожал плечами:

— А что я могу сделать…

— Значит, будешь молчать?

Она сказала всего три слова, и столько в них было презрения, что он поразился и почувствовал себя полнейшим ничтожеством.

— Нет!

Он вышел из дому в предутреннюю морозную серость, обещавшую ясный погожий день, и знал, что в полдень должно запахнуть весной. Закатывалась побледневшая луна, уже не озаряя своим зеленоватым блеском землю, она, еще отчетливо видимая, плыла вслед за ним вдоль пустынной улицы, прячась за тополями. Он шел на работу пешком, чтобы протрезветь после этой ночи, и чувствовал, как постепенно проходила головная боль. Но это ничего не меняло. Он шел сгорбленный, отяжелевший, как осужденный, которому предстоит привести в исполнение вынесенный самому себе приговор.

МАГДА ЛЕЯПять пальцев моей руки

Некоторые из упоминаемых в этой истории, а также те, о ком я не вспомнила, но кто так или иначе был с нею связан, быть может, почувствуют себя обиженными. Мне хотелось бы напомнить им, что слово не фотокопия жизни, и кроме того, а это важно, я говорю только от своего имени.


ДЕТСТВО

На верхней террасе сада, на солнцепеке, росли овощи. Мы с папкой ходили между грядками, на которых торчали серебристо-зеленые стебли брюссельской капусты. Сморщенные листья, дырявые, как решето, были как раз на уровне моих глаз, Волосатые гусеницы лазили через отверстия.

— Надо их обобрать, — говорил папка. — Они могут сожрать весь огород.

Он смеялся над моим отвращением и, по-видимому, помог мне преодолеть его. Мое первое воспоминание прекрасно.

Мы тогда жили в небольшом городке на Волыни. Наш дом находился на территории казарм и был окружен садом. На нижней террасе прямо под окнами росли цветы. Сад был ухоженный: клумбы, газоны, подметенные дорожки. И только в одном месте, на переходе с верхней террасы на нижнюю, под сенью трех очень старых акаций сохранился темный, дикий уголок. Папка посадил там незабудки. Сам ли он их поливал, а я лишь бегала за ним, была ли часть заботы о них доверена мне — не помню, помню только, что я все время заглядывала туда, боясь, как бы они не завяли. Их посадил папка. Я любила не незабудки, я любила папку.

…А потом были покинуты и сад, и дом с черной круглой печкой в спальне и длинная лента автомашин катилась на запад. Эвакуация. Гонка была бессмысленной: чем дальше от русских, тем ближе немцы. В конце концов «встреча состоялась» в какой-то деревеньке. Отец в гражданском, мама и я бежали, пробираясь задворками. Мне в память врезалась мрачная картина: танки, идущие по вспаханному полю.

В другой раз снова жарко сияло солнце. Мы шли по дороге среди полей, рядом с нами ехали повозки с советскими солдатами, поющими песни. Солдаты давали мне кусочки пиленого сахара, сажали нас с мамой на повозку. Запыленные деревья у дороги качались от усталости. Папка шел рядом с повозкой. Дорога была долгой.

Уже в Варшаве родился мой брат. Он был весь сморщенный, красный, и я не хотела его поцеловать. Это случилось на улице Гроттера, у бабушки, однако вскоре нам пришлось оттуда уехать. На улице Новаковского мы жили в доме, двор которого был темен и высок, как птичья клетка. Жилось нам тогда, должно быть, не очень сладко, потому что, хотя на дворе была зима, папка ходил в спортивных тапочках, а маме самой приходилось покупать овощи. Однажды, когда она только что ушла, кто-то позвонил у дверей. Папка был в отъезде и вскоре должен был вернуться. Он велел мне спрашивать: «Кто там?» — и приоткрывать дверь, не снимая цепочки. Сейчас за дверьми стоял он — я узнала «свой» звонок; за моей спиной орал Яцек: «Папка! Папка!» Темне менее я, не снимая цепочки, осторожно приоткрыла дверь… Меня похвалили за это.

Именно там, во дворе на улице Новаковского, меня побили дети. Помню кровь (из носа или из пальца) и странное хаотичное мелькание перед глазами, как это бывает за мгновение до того, как засыпаешь. Я не упала в обморок, а пошла пожаловаться папке в полной уверенности, что он отомстит за мою обиду.

— И ты не дала им сдачи? — только спросил он, и мне нечего было сказать.

С тех пор я дралась с мальчишками во дворе, а в большом детском доме братьев Яблковских подыскала для себя ружье. Я хотела, чтобы папка меня любил.

И папа и мама занимались подпольной работой. Однажды квартира на Новаковского «сгорела», и мы переехали на Бельгийскую улицу. Когда мы вечером туда приехали, квартира была еще пустой. Темные окна отделяли нас от опасностей внешнего мира. У стены в комнате, которая потом стала столовой, стояла коляска Яцека, полная яблок. Яблоки и смех папки в пустой квартире были гарантией того, что все будет хорошо.

На троицу мы украшали комнаты длинными пахучими стеблями какого-то растения. Мы затыкали их за иконы, за рынграф в окрашенной голубой краской детской комнате. Яцек спросил:

— Что это такое?

— Аир. Татарская трава… ну, татарак…

Мы часто называли отца «тата» и поэтому стали смеяться:

— Тата — рак. Тата — рак, мама — рыба!

Папка держал нас на коленях, мы покатывались со смеху. Так родилась его подпольная кличка.

18 декабря 1942 года папка опоздал к обеду. Тревога охватила наш дом; папа был исключительно пунктуален, а о возможности опоздания всегда предупреждал. У нас был телефон. Телефон молчал.

В этот день его арестовали, а через несколько часов после него — маму. Мне тогда было семь лет, Яцеку — два с половиной года. Прислуга отвела нас к бабушке.

ХИМЕРЫ

Моя бабушка — самая странная из всех знакомых мне женщин, она просто живой литературный персонаж — столь непостижима взволнованность чувств, сопутствующая каждому ее шагу.

Тяжелый провал, которым завершилось мое детство, лишил ее двух дочерей и зятя. Мы остались как символ того, что они были, как марафонский факел, который надо пронести сквозь мрак. Поскольку мы были очень дороги ей, бабушка уверовала в то, что столь же велика и наша объективная ценность. Она так нас прятала, словно гестапо могла быть какая-нибудь польза от обнаружения двух детей, пусть даже детей героев. Поэтому нас не выпускали во двор, меня перестали водить в школу. Через некоторое время, когда опасность стала казаться меньше, а может быть, пришло время подумать о квартире, мы вернулись на Бельгийскую. Там все было по-старому: в ванной — импровизированный верстак, в котором, по-видимому, находилась рация, два пианино — в столовой и в детской комнате (официально считалось, что отец занимался настройкой роялей). Над пианино в столовой висели три акварели Костшевского. Немцы забрали — из числа доступных мне предметов — только альбом с детскими фотографиями. Однако все выглядело так, будто