мы въехали в чужую квартиру. И возможно, меньше всего в этом были повинны те мелкие изменения, которые ввела бабушка, бессильная справиться со всеми заботами сразу. То, что нас изолировали от нормального общества других детей, было лишь следствием новой роли, которую начал играть в нашей жизни отец. Потому что, кроме любви, которую я питала к нему с самого начала, возникло тут еще нечто.
Долгое время папка сидел в гестапо на аллее Шуха и бабушка носила туда передачи. Ей показалось, что она раза два видела отца в одном из окон, выходивших во внутренний двор. А может быть, и вправду видела… В следующий раз она взяла нас с собой, чтоб мы увидели, запомнили навсегда. Можно высчитать дату, но зачем? Это воспоминание не ассоциируется у меня ни с каким временем года, оно где-то вне времени. Такое впечатление сложилось, верно, потому, что, вступив под огромную колоннаду, вы уже не могли увидеть ни клочка растительности. На этом словно закованном в бетон дворе даже снег выглядел бы, пожалуй, совершенно неуместным. В окне налево, на втором этаже, спиной к нам стоял мужчина. Он был сер, как все здесь, и почти нереален; казалось, у него не было тола — лишь силуэт, чуть дрожащий в неверном свете этого двора.
Когда уже их обоих, маму и папу, отправили в Освенцим, мы вздохнули с облегчением. Бабушка говорила:
— Это просто чудо, как его сразу не расстреляли, вашего отца.
В моем представлении папка перерастал масштабы дома, становился каким-то необычайно большим, мифическим героем, спасающим Польшу. Я знала: человек может быть зубным врачом, трубочистом или конторским служащим, но его ценность определялась только одним — борется ли он. Сидя на подоконнике, я выдумывала истории, в которых проявлялась моя жажда героического. Они были мало конкретны, зато драматичны и кровавы, в финале меня обычно несли в открытом гробу, все плакали, потому что я их покидала, едва они успели меня полюбить. Эта вторая часть была моим отмщением миру. Резкие перемены накала бабушкиных чувств порождали мой скептицизм, и еще сейчас я чувствую себя несчастной, когда что-либо меня вынуждает к анализу чувств другого человека. Может быть, это детское стремление к абсолютной любви, столь же нереальной, как абсолютная истина, или невозможность обходиться без уверенности, в атмосфере которой протекали первые дни моего детства. Надо также помнить, что я в то время не умела играть ни в классы, ни в пятнашки, зато очень много читала.
В Освенцим, а потом и в другие лагеря, я писала нескладные письма. Я терпеть не могла эту работу, потому что письма надо было писать успокоительные, а я не могла отыскать других приятных сторон своей жизни, кроме перечисления даримых мне игрушек. Игрушек мне дарили очень много; я думаю, что многочисленные родные и знакомые хотели таким образом вознаградить меня за обиду, причиной которой было время. Была и денежная помощь: подпольная организация, в которой состояли мои родители, давала средства на наше содержание. Тем не менее бабушке не хватало.
Я узнала, что бывает нужда в деньгах.
Стали срываться горькие слова:
— Если у человека есть дети, то в первую очередь он должен думать о них, а уж потом об идеях.
Однако сама же она, моя бабушка, готовила бунт против этих слов. Ее преклонение перед моим отцом было мне даже непонятно. У меня создалось впечатление, что она его любила больше своих собственных дочерей, сидевших в точно таких же лагерях, любила той остервенелой девичьей любовью, которая не допускает даже мысли о пятнах на репутации героя. Может быть, частично причиной моей неприязни к ней было то, что я его любила такой же любовью.
Наш дом был полон мыслями об отце. Когда мы с братом не хотели есть какой-нибудь суп, бабушка говорила:
— Папочка ел все.
Мы допытывались, правда ли это. А что любил он больше всего? Гороховый суп? Мы терпеть не могли гороховый суп, потому что в нем плавали большие размякшие шкварки. Но мы его ели.
Однажды — мы были дома одни, без бабушки — ветер забросил гардину на электрическую печку. Языки пламени быстро взметнулись вверх. Яцек заплакал. Мы жили на первом этаже, можно было позвать кого-нибудь со двора, но отец учил меня обходиться без посторонней помощи. Я побежала на кухню и принесла кружку воды. С этой кружкой я быстро-быстро бегала через все комнаты, пока огонь не добрался до столика и крики Яцека не привлекли внимание соседки. Я очень гордилась, когда потом рассказывала о моих спасательных мерах, и совершенно не помню, чтоб кто-нибудь надо мной смеялся.
Зато в другой раз мне досталось за то, что я учила Яцека становиться на высокий кухонный табурет. Я отлично все помню, потому что эта порка была нарушением папкиного кодекса: он говорил, что дети должны «уметь все».
У меня проявлялась также склонность к самоотречению: я прятала, например, конфеты, чтобы потом послать их родителям в лагерь. А время между тем бежало — все более трудное и напряженное, близящееся к трагической кульминации.
Мы едва успели приехать в город из деревни, с каникул, как вспыхнуло восстание. Бабушка почуяла в воздухе, а может быть, узнала из посещавших ее снов, что готовится «большое дело». «А в таких случаях всегда лучше быть вместе». На Бельгийской мы жили одни, а поэтому это «вместе» выглядело довольно абстрактно: вместе с Варшавой? Но мы приехали в последний момент. В нашем приезде проявилось нечто от героического пафоса нашей семьи, боготворившей Словацкого.
Мне было тогда около девяти лет. Я видела, как люди в течение минуты теряли жизнь. Связной, которого женщины в нашем подвале кормили вареньем, был меньше меня ростом, но на два года старше. Он принес нам почту. Я поняла бессмысленность своих детских грез. Чтобы быть достойной отца, я должна была стать связной. Однако это было невозможно, я не знала даже, как становятся связной. Я никогда не выходила на улицу одна. Я со всей страстностью обвиняла бабушку в своей неполноценности, и впервые в жизни мне пришла в голову мысль: будь тут папка, все было бы иначе.
Потом — но это не дневник происшествий… Я помню отраженные в зеркале серые серьезные глаза маленькой девочки, в которой сегодня мне так трудно узнать себя. Но именно поэтому я могу об этом писать.
Мыслью «если бы тут был папка» определялось все, о чем я думала в течение последующих лет. Но думала я всегда: «Когда тут будет папка», потому что его возвращение казалось столь же непременным, как смена света и тьмы.
Назад в Варшаву бабушка привезла нас уже в феврале 1945 года. Речь шла о том, чтобы встретиться, поскольку, безусловно, в силу неписаных законов все будут возвращаться сюда.
Наша квартира уцелела, не было только мебели и стекол в окнах да акварели Костшевского, затоптанные, валялись на полу. Мы ждали. Второго мая первая пришла на Бельгийскую мама. На следующий день погиб мой отец, но об этом мы еще долго ничего не знали.
Итак, жизнь пошла вперед, радостная, ибо была полна надежд. В сутолоке заново создаваемого хозяйства о нас понемножку забыли. Я хозяйничала в соседних огородах. Одичавшую клубнику, цветы, какую-то свеклу и салат, неведомо откуда занесенные ветром, я переносила на свой участок. Это было время забот и хлопот: каждый цветочек получал свою подпорку, я была готова возиться с каждым крошечным стебельком укропа. Я не верила, что растения не чувствуют боли, а кроме того, мне не хотелось, чтобы хоть что-нибудь пропадало. Я ожидала — приедет папка и похвалит возрожденный мною мир.
Известие о трагедии под Любеком ничего не изменило. Сообщение гласило: «3 мая три тысячи заключенных из лагеря в Нойенгамме были погружены на суда в порту Любек. Суда вышли в море и были подвергнуты бомбардировке англичанами». Семьсот человек, фамилии которых по большей части были неизвестны, спаслись, добравшись до берега. Извещение международного Красного Креста подтверждало, что мой отец погиб на судне «Кап Аркопа». Никто в это не верил. Возвращались люди, о которых говорили, что их видели мертвыми. «Птенчик, приходи на Хмельную. Я там. Люся», — приглашала обгоревшая стена, и мы так устали от трагизма, что никому и в голову не приходило удивляться, что какая-то там Люся называет кого-то птенчиком. И несмотря на тягостную атмосферу, вера в отца убеждала нас, что он не погиб. Ведь он был самым умным, самым смелым, и если была возможность спастись (а спаслось семьсот человек), то он должен был доплыть.
Бабушка за это время поседела, и ее серебряные волнистые волосы свисали над железной печуркой, заставленной кастрюлями, когда она описывала, как папка все устроит. Бабушка думала о нашей семье, а я о всей Польше, и никто не смеет смеяться над моей мечтой о белом коне, на котором должен был явиться мой папка.
Третьей женщиной, любившей моего отца, была моя мать, но об этом я знаю совсем мало. Я помню только день, когда она плакала. Я стояла перед ней, парализованная предчувствием, что случилось нечто ужасное. Я думаю, в тот день мама перестала верить в то, что наш отец вернется.
Я ходила в школу — несмелая, худенькая девочка. Училась я плохо. Дети меня не любили, а вернее, просто не обращали на меня внимания. Да, именно так и было — иначе мне не запомнился бы один случай: какой-то мальчик погладил меня, заплаканную, по голове.
В школе моей самой близкой подругой была Алина. Я делала за нее домашние задания; на переменах я не отходила от нее, каждый раз сочиняя удивительные истории, чтоб ее заинтересовать и не отпускать от себя. Ненужная выдумка — Алина была туповата и малоподвижна, и ведь я знала об этом… Однако она была нормальным ребенком, таким же, как все остальные дети; мне казалось, хотя, возможно, это было и не так, что она совершенно естественно, свободно входила в детский коллектив и коллектив так же легко ее принимал. Я завидовала ей. Я выходила из шумного вестибюля школы одна и, шагая по улицам, веселым от разноцветных маркиз пока еще частных магазинов, находила в этом горькое лекарство против своего одиночества. Я не могла быть обыкновенным ребенком, и это должно было обнаружиться после возвращения папы.