Польские новеллисты — страница 40 из 66

Мама говорила:

— И за это погибали люди? Где они тогда были — те, что сейчас правят?

Прекрасная песнь Эренберга дошла до меня в первый раз в таком варианте:

Слава правителям в Люблине,

Продавшим корону орла…

Я думала: когда вернется папка, вспыхнет восстание, восставшие победят и папку провозгласят… президентом, диктатором, королем…

Дома в это время было трудно. Папка должен был привезти мне много разных платьев и игрушек. Я составляла в своем воображении огромные списки, меняла их. Я понимала, что нельзя требовать всего, и колебалась в выборе между бричкой (я предпочитала бричку автомобилю) и ботинками для коньков. Я придумывала также, что папка привезет маме, Яцеку, бабушке и всем тетям. Я считала, что они недостойны подарков, но мне хотелось быть великодушной. И наконец, папка должен был принести в наш дом умиротворение и тишину.

В 1948 году мама вторично вышла замуж. Я часто думала, простит ли ей папка. Ведь не могла же она иметь сразу двух мужей?! Бабушка говорила:

— Вот увидите, он еще вернется.

Она поясняла, что сейчас он вернуться не может, его тотчас же посадят. Мы ждали весточки от него. Однажды в газете появилось объявление. Товарища по работе разыскивал человек, подписавшийся кличкой отца. Однако ни объявление, ни подпись скрытого смысла не имели. Как-то раз я встретила на Польной улице светловолосого мужчину в короткой черной куртке и блестящих офицерских сапогах. Я не посмела его остановить, но долгое время была убеждена в том, что видела своего отца.

В те времена я иногда совершенно серьезно задумывалась, не было ли все то, что началось с бегства из маленького домика на Волыни, только сном? Еще не наступило то обманчивое время, когда счастье казалось более реальным, чем зло. Как разрушилась эта вера? Я тогда писала стихи. Первые из тех, в которых говорится о смерти моего отца, датированы весной 1951 года.

КЛЮЧИ ЛЕГЕНДЫ

Я возвращалась с каникул из маленькой приморской деревушки на побережье Балтийского моря. Мы ехали в такси по новой трассе. Когда я уезжала, среди котлованов между железными скелетами домов с трудом тащились трамваи. Сейчас это было самое светлое место Варшавы. Я впервые столкнулась с претворением в жизнь широковещательных газетных фраз. Вскоре после этого я встретила людей, пожелавших заняться моим «обращением». Чаще всего это делалось по вечерам на Краковском предместье. Я прочитала «Материализм и эмпириокритицизм», познакомилась с книгами современных польских философов, читала немножко Плеханова. Одному активисту на Краковском предместье, который верил в первичность материн, я обосновывала это положение научно. Но я отнюдь не все свои карты выкладывала на стол. Не могла же я сказать этим прямолинейным, как луч, юношам: я отказываюсь от отца. Не только мне, но и другим эта измена казалась невозможной — из-за моего происхождения меня не приняли на факультет истории искусств.

Меня немножко смешит тот факт, что к рабочей идеологии моих первых друзей я обратилась именно тогда, когда у меня самой не было ничего.

Моя мать тяжело расхворалась, отчим пил, она с ним разошлась. Моему брату было лет двенадцать. Нам нечего было есть. И пришла ко мне большая любовь, которой я позволила себя обмануть. Мне было семнадцать лет. Но я не сдалась.

Легенды позволяют только выстоять, не победить; в этом случае я опиралась не на легенду. Я встретила живых людей.

Над ольховой рощицей у дороги — высокое, холодное солнце, сияние. Все грузятся на телеги. И вдруг — крик, обращенный ко мне, медленно идущей, одинокой, оставленной:

— Магда! Иди сюда! Здесь есть место!

Очень трудно сказать мне сейчас, по прошествии стольких и таких разных дней, что они в действительности чувствовали, что чувствовал тот первый, который подал мне руку… Но я приняла руки друзей, а с ними мир — простой, открытый, утверждающийся.

Положительным героем тех времен был Чапаев.

Сидящие кричали:

— Чапаева, Князь! Пиф! Паф!

«Чапаева!» означало «Быстрей!», а «Пиф! Паф!» адресовалось настигающей нас телеге. По разбитой узкой дороге мы летели через поле к маленькому фольварку на молотьбу. А наш возница Князь, прозванный так за немужицкую стройность и деликатность, был настоящий князь карбонариев — ведь и у него, как у всех нас, силой наливались мышцы от горячей, обильно орошаемой потом работы.

Все это было для меня нелегким счастьем, но я не хотела его потерять. Я поняла, что можно не быть одинокой и что я, заблудившаяся в своих мыслях девушка, все же представляю собой какую-то ценность, причем ценность in plus, поскольку кто-то сам протягивает мне руку.

Юноша, который крикнул мне с телеги: «Магда, иди сюда!» — сидя как-то в горячий полдень на жатке под навесом, сказал мне, что его мать, когда он был маленький, скрывала от людей, что он ее сын. Господа не хотели брать в прислуги, даже приходящей, женщину с ребенком. Если бы мы жили не на Волыни, быть может, и моя мама не захотела бы «держать у себя» маму Юрека. Но он знал об этом и улыбался. Мы сидели рядом на пахнущей смазкой, похожей на вспотевшее солнце жатке. Я думала: «Это значит, что я — это я, а с прошлым теперь покончено». Я ошибалась. Шел 1953 год.

В Варшаве коллектив распался, а точнее сказать, просто я оказалась вне его. Я подала заявление с просьбой о приеме в Союз польской молодежи.

Ларчик, скрывавший секреты того, почему над этим так долго размышляли отдельные инстанции и почему мне было дано три месяца для «дозревания», открывался одним ключом: дочь такого отца.

Но все это — дела мелких, неумных людей, о которых не стоит говорить.

Мой кружок твердо стоял за меня. И однако… Я рассказывала им свою биографию…

— …Мой отец был офицером контрразведки. Погиб в…

Тогда они захотели, чтобы я второй раз вычеркнула его из своей жизни: первый раз его вычеркнула смерть. Моего отца…

Юрек был тем человеком, благодаря которому во мне однажды пробудилось желание жить не в мире фантазий, а на земле. Именно он и поставил так вопрос, вопрос, как говорилось, «по биографии». Ему я была обязана сказать все так, как оно есть.

Работа контрразведки была направлена против тех, с кем я хотела связать свое будущее. Мой отец находился по ту сторону баррикады… Когда-то находился, потому что сейчас его не было. Исторические детерминанты были моей защитой. Ведь я продолжала любить его, должен же был быть какой-то выход для этой любви, поскольку я, «разбираемая» так скрупулезно, не чувствовала тут противоречия. Я говорила:

— Я знаю, он был умный, но тогда нелегко все это было понять. Он был умный и, будь он живой, был бы сегодня с нами.

Юрек места себе не находил от досады, и я думала: вот опускается самая сильная из дружески протянутых рук. Но я не могла сказать: «Да, это был плохой человек, я не хочу иметь с ним ничего общего — ни гримасы, ни улыбки, ни всех этих неуловимых снов». Если существует то, что мы называем изменой, то это не то, когда ты оставляешь одних, чтобы идти с другими, по, в сущности, отречение от тех и других, замкнутость в самом себе. Я никогда не жалела, что у меня не нашлось этих нескольких слов. На этот раз любовь уберегла меня от бессмысленного поступка.

А ведь на этом собрании, в небольшом угловом зале, где стояли бюсты завитых графинь, я взбунтовалась против легенды. Белый конь не был уже ни врагом, ни другом — он лежал на дне благоуханного хранилища воспоминаний. Легенда, как маска, скрывала лицо когда-то жившего человека. Ах, смерть никогда не представлялась мне чем-то абсолютным! Я разбила маску, святыню нашего дома, и решила рассмотреть лицо.

В течение трех лет я заклинала тень. Они об этом не знают — люди, жившие рядом со мной… Сколь многие из них держали в руках обжигающий бич, бич погонщика! Поскольку я все время думала о своем, не было жестов, не было слов, которые не были бы связаны с главной темой.

Однажды кто-то шутя сказал мне:

— Разве я знаю, о чем ты там думаешь!

И в другой раз, и снова вроде бы в шутку:

— Ишь, как в тебе прочно сидят замашки полковничьей дочки!

А найти ответ на вопрос, что представлял собой мой отец, мне никак не удавалось.

Я была готова на любое зло, только сейчас я поняла это. Лишь недавно я поняла, что меланхоличному юноше, Мареку Б., я долгое время повторяла «люблю тебя» только потому, что он хотел забрать меня на Жешовщину, где родился мой отец. Тамошняя земля сохранила следы его детских ног, когда жизнь дарила ему одни лишь улыбки, и там до сих пор стоит мост, с которого он прыгал в Вислу — худощавый, сильный, беспокойный дух, всегда уверенный в своем теле.

Марек Б., которому так дорога была моя любовь, мог бы еще долго верить в нее, если бы однажды не оказалось, что я могу поехать туда одна. И вот этой девушке, педантке, скрупулезно взвешивающей все «за» и «против», с течением времени запало в душу сомнение.

Я проследовала живых, некогда знавших его. Из обрывков воспоминаний, похожих на засохшие венки, или выцветших, как старые фотографии, я восстанавливала последовательность событий, из которой он постоянно ускользал. Я удивляюсь художникам, отваживающимся передавать сущность личности несколькими штрихами. У меня в руках было по крайней мере сто штрихов, и я могла бы написать повесть, о которой критик сказал бы, что она написана «по линии жизни». Но проникнуть вглубь, за эту линию я не могла.

Мать моего отца звали Саломеей. Она умерла во время войны в маленьком, более похожем на село городке, откуда в погожие дни видны гряды гор и где она прожила всю свою жизнь. Всю потому, что дети ничего не сказали ей об аресте Адася: они боялись, что эта женщина, спокойная и мудрая, не найдет в себе сил, чтобы перевести такой удар. Она его боготворила. Умерла, а я помню ее, высохшую старушку, топчущуюся по садику, заросшему мечущимися под ветром цветами, которые были выше ее. В свое время она сделала своего рода мезальянс: дочь богатых крестьян, она сбежала из дому, чтобы обвенчаться с романтическим юношей, бедным почтовым чиновником. Родители не простили ее, но помогали, потому что Саломее приходилось туго, их блестящие, заплывшие жирком глазки все время смотрели с ожиданием — вот-вот покается, вот