Польские новеллисты — страница 41 из 66

-вот признает их правоту: да, я поступила нехорошо. В соответствии с привычным стандартом, романтический юноша как отец и муж был далек от образцов добродетели. Но Саломея была необыкновенно мужественна, что так редко сочетается с истинно нежным сердцем, и никогда не выдала своей любви злым языкам на поругание.

Такой женщиной была его мать. Он был как огонь; не знаю, читал ли он Лондона, наверное нет, но Дети Солнца — вот кто мог бы быть для него образцом. Учился он плохо — кажется, жаловался, что преподаватели придираются к нему. Так говорит тетя Тося, наш семейный ангел-хранитель, к которой однажды переехал красивый юноша с гитарой и теннисной ракеткой, победитель пятнадцати соревнований, превыше всего ценивший крепость своих рук и ног. И, живя у тети, он наконец сдал экзамены на аттестат зрелости. И вдруг — словно загорелся: бросил спорт, открыв радость чистой комбинации мыслей.

— Адась, ты уже встал?

— Нет, тетя, я еще не ложился.

Он выполнял задания по математике сверх программы, ради одной радости отыскания решения. Он говорил:

— Математика — это истинно прекрасное и поэтичное.

Не меньшими были, по-видимому, и его успехи в польском языке и литературе. Он любил временами чувствовать себя властелином слова. Но ксендза, который его учил, мне так и не удалось увидеть.

Прислуга любила его за вежливость и аккуратность. Он ни разу не позволил себе ничего такого, что могло бы напомнить служанке о том, сколь низкое положение она тут занимает. И до сих пор в этом доме нет большей похвалы, чем когда скажут: о, ты поступил, как Адась! И ничто не изменяется в ритуале тетиных воспоминаний и слов; может быть, именно так и нужно любить мертвых — любовью, застывшей как воск, остановившейся?

Денег, для того чтобы окончить гражданское учебное заведение, не было. В те времена только обучение в военных школах было бесплатным. Он решил стать летчиком, и все женщины, любившие его, подняли крик. В результате — компромисс: школа аэронавтов. Он сам вскоре бросил этот смешной, как он говорил, род войск, и окончил офицерское училище связи. В двадцать пять лет, тотчас после окончания училища, он женился. Разумеется, кончилось это плохо: подпоручик не имел права жениться. Его посадили на гауптвахту, и моя мама бегала с ним целоваться через решетку.

Мама была его большой и единственной любовью, в то время ей было семнадцать лет. У нее была худенькая фигурка, белокурые волосы и непостижимый, сохранившийся до сегодняшнего дня, неисчерпаемый запас юности. Во время Варшавского восстания пропал великолепный кованый бабушкин сундук, на котором влюбленные сиживали, плача, что им нельзя пожениться. На свадьбе были розы из марципанов и множество настоящих белых роз, когда молодожены уезжали в Краков.

Работал ли отец в разведке уже там или только с момента переезда на Волынь, в Ровно, где он был начальником радиостанции и вел разведку на восток? Каким образом его втянули в это дело? Каковы были его политические взгляды? Моя мама не скажет мне ничего; еще до того, как меня приняли в СПМ, семья объявила меня «коммунисткой» и от меня закрыли на ключ все воспоминания об отце. Мне остался средний путь: изучать убеждения людей, которые могли иметь влияние на отца. Но изучать убеждения, которых кто-то придерживался десятки лет тому назад, после того, что произошло, — да никто не смог бы самому себе дать в этом отчет!

Брат Саломеи, Ян, был социалистом. Был организатором где-то на Львовщине кооперативного движения, потом вынужден был бежать за границу и долго скитался по свету. Но ему, проклятому семьей, почти незнакомому, могло ли вообще найтись место в мыслях подростка, почти мальчика? Мама происходила из буржуазной семьи, позволявшей себе либеральный смешок, но по сути политически индифферентной. Что же еще? Я нашла хранившийся в течение многих лет маленький портрет Пилсудского. Если это был культ, то культ нерациональный. А все свидетельствовало о том, что отец мой был человеком разумным.

Итак, осталось белое пятно — отчасти в силу невыясненных обстоятельств, казалось бы даже мелких обстоятельств, неясности той обстановки, которую могло воссоздать только воображение. Но фантазии, воображения я должна была остерегаться.

В период оккупации, до провала в конце сорок второго года, отец вместе с мамой был в Союзе борьбы. Ему подчинялось несколько подпольных радиостанций, на одной из них он и был схвачен.

Из этих ячеек потом сформировался «Антик». Мне этим кололи глаза. И вот однажды осенью — погожей, пестрой от улыбавшихся зонтиков кафе, плывущего по каналу под нависшими деревьями, я нашла этот аргумент — парадоксальное счастье и страшная боль. Отступать перед болью нельзя.

Я сказала:

— Арестованные предатели возвращались домой. Мой отец с аллеи Шуха не вернулся!

А ведь тот, кому я это говорила, тоже был моим другом. Почему, как правило, меня преследовали именно друзья? Почему моими друзьями оказывались люди, жаждавшие убедиться в том, что предполагаемое зло есть на самом деле зло, люди по-своему честные и столь неосторожные?!

Может быть, где-нибудь в Чехословакии живет человек, который в те годы назывался Бруно Весолек, а возможно, что его и сейчас так называют. Он был вольнонаемный и знал моего отца во время его заключения в Нейенгамме. Может быть, план побега был связан именно с ним? Отец иногда подписывал письма этой фамилией, и посылки высылались в адрес этого человека.

Был еще и другой, который его знал, но, увы, он тоже не вернулся из лагеря…

Телеграмма с сообщением о похоронах тети П, пришла как раз в тот день, когда я допытывалась у дяди с женой, как найти тетю в деревне, где со всех калиток всех дворов на вас глядит одна и та же фамилия. В этом ужасном «семействе» ни одно дело не решалось без суда. Вот все, что я знаю о деревне, где отец проводил свои каникулы. Я не поехала на похороны тети П. Мертвые ничего рассказать не могут.

Можно было подумать, что смерть — это еще одна любящая его женщина, вспыхивающая бешенством и ревностью при виде обращенных на него чьих-то других, а не ее влюбленно сияющих глаз. Потому что когда в конце концов мне удалось найти человека, который возвратился живой, то оказалось, что он моего отца не знал.

Этот пожилой мужчина, смущенный, сидел между мамой, бабушкой и мной. Он рассказывал, он понимал меня, но я сама в этом случае не смела спрашивать. Немало есть людей, считающих, что кое о чем лучше забыть, и только от них самих можно получить право на расспросы.

«Кап Аркона» и другие суда стояли в бухте несколько дней. Среди узников свирепствовал голод. Невдалеке покачивалась баржа с несколькими сотнями женщин из Штуттгоффа. Узники с «Кап Арконы» и баржи видели друг друга. Второго мая жители Гданьска, служившие в немецком флоте, сообщили кап-арконцам, что баржа с женщинами будет торпедирована и их судно, наверное, тоже. Слухи подтвердились: женщины пошли на дно. Половину дня и всю ночь ждали мужчины — три тысячи человек, приговоренных к смерти. Есть им не давали: зачем пища тому, кто уже наполовину мертв?

Тот, кто ночью понял, что утром он должен умереть, бывает, поднимается до высот, где «человек» и вправду звучит гордо. Узники «Кап Арконы» решили счастливо провести эту ночь. Лучшим и самым счастливым был актер из Познани, который пел и танцевал на нарах — это напоминало ему о его лучших временах.

Немцы, по-видимому, не успели торпедировать судно. Союзники были уже в Любеке. Над «Кап Арконой» появились английские самолеты и подвергли его бомбардировке. Заключенные бросились на охрану. Корабль горел, но ненависть оказалась сильнее жажды жизни. В воде шла борьба не на жизнь, а на смерть, ибо не так притягивал отдаленный берег, как тяжело дышащее совсем рядом горло врага. Плывущих расстреливали с низко летевших самолетов. Все заключенные были в полосатых куртках, английские летчики знали, в кого они стреляют…

Три года тому назад на берегу гамбургского залива еще существовало кладбище убитых за шесть дней до конца войны. Побеленные кресты медленно валились в прибрежный, колеблемый морем песок. «Кап Аркона» не была поднята и серой линией продолжала загораживать горизонт. Не знаю, быть может, сейчас это кладбище уже смыло в море — кладбище безымянных людей, собранных с разных дальних сторон. Северное море, говорят, суровое море. Но, наверное, оно добрее, чем земля. И глубже хоронит своих мертвых, их нельзя обесчестить.

И так, что же в итоге? Широкое, волнующееся кладбище, которого я никогда не видела, открытки из лагеря, разбросанные по столу, несколько уцелевших фотографий, когда война перевернула дом?

Папка пишет:

«…будь энергичной. Тот, кому исполнилось девять, — уже большой…»

Папка пишет:

«….улыбнись… целую тебя.

Татарок».

Этих адресованных мне открыток — пять. На одной из них вокруг лилового колокольчика танцуют дети в голландских народных костюмах. Отец приписал: «Один из лепестков этого цветка — Зузя». Зузей назывался кролик, подарок приходского священника в Дзялошпцах, местечке, куда нас вывезли после Варшавского восстания. Зузя была умной, как собака, веселой белой крольчихой; отец хорошо понимал ценность этой единственной нашей забавы. Может быть, его огромная способность сочувствовать людям проистекала именно из этого понимания сущности вещей и дел, отнюдь не единой для всех случаев жизни.

Незадолго до своей смерти дедушка отдал мне два письма от папки. Дедушка написал так: «…Это писано Его собственной рукой, поэтому береги, дорогая, Его письма, как величайшую святыню…». Мне было четырнадцать лет. Нет, я так и не встретила человека, который бы не любил его.

И там, в лагере, он не перестал быть силой, организующей нашу жизнь. Он присылал поучения и советы, составил целый дипломатический план нормализации родственных отношений в той части, которая касалась нас, покинутых детей. От себя, из лагеря, не знаю уж как, но посылал посылки в лагерь моей маме. Он заботился решительно обо всем. В его письмах было даже зашифрованное разъяснение тогдашней политической обстановки. Писем этих, увы, осталось так мало…