Я ухожу, чтобы не мешать им. Проходя мимо окна, слышу, что радостные возгласы уже сменились упреками: «Почему так долго? И зачем вообще пошла?»
Мать раздраженно:
— А ты поела, что тебе было оставлено? Нет? Почему не ела? Матери назло, да?
Они ссорятся, кричат друг на друга…
На крыльцо выходит Ягодзинский в высоких сапогах и синем картузе. Проходя под окном, бросает мне мимоходом:
— Вот всегда они так, а жить друг без друга не могут.
Обходим лужу и вместе идем в сторону рынка.
— Капусту у них берете? — спрашивает Ягодзинский и сразу, без перехода, сообщает, что сегодня утром немцы окружили станцию и забрали сорок человек. В Варшаве снова страшные облавы, а у Войцешкевича можно купить макароны без карточек.
Мне хочется расспросить его насчет станции и облав, но он уже исчез на рынке среди возов. Подальше, на улице, я встречаю Будкову с пустыми бидонами из-под молока. Она подтверждает слухи о макаронах и облавах и сообщает, что у Малиновской еще осталась мука по восемнадцать злотых и что будто бы должна нагрянуть какая-то новая жандармерия, шуцполицай или как их там…
— Шуцполицай, а что им здесь надо?
— Откуда мне знать? — Глаза Будковой ощупывают и прохожих, и раскрывающиеся со скрипом двери магазина, и наконец она исчезает в толпе около какой-то телеги.
Я иду одна. Городская улица сменяется грязной, разъезженной дорогой, дальше земля становится твердой, колеи покрыты стеклянной поволокой тонкого льда. «Зачем они сюда приедут?..» Капли воды на тонких ветвях придорожных берез превратились в красивые перламутровые шарики, в роще все еще пахнет сосной, хотя на холоде запах едва ощутим. «Да не приедут они сюда. Столько уже было всяких слухов…»
Штакетник, разобранный забор, загородка из дырявой сетки. Пустырь, направо среди берез дом. Внезапный страх: все ли в порядке? Внезапное облегчение — все в порядке. Докрасна раскаленная печурка, желанный аромат картофельной похлебки, обычные вопросы: что там в городе?
— Ничего нового, только сорок человек немцы забрали сегодня на станции… Говорят, что сюда приедет шуцполицай… В Варшаве облавы.
— А кто говорил?
— Будкова.
Пренебрежительный жест:
— Эта Будкова всегда наболтает! Капусту принесла?
Доставая кастрюльку с капустой, упоминаю о Дзерлацкой, но рассказа о ней как-то не получается. Меня просто никто не слушает. Разливают суп в военные глиняные миски, режут хлеб, предлагают есть суп без хлеба, а хлеб оставить на вечер. Кто-то предсказывает конец войны. Другой сердится — хватит с него предсказаний! Еще кто-то кричит, чтобы перестали ворошить всякие слухи, хотя бы во время еды…
Легко сказать! Разве удержать какие-нибудь вести? Они врываются с морозными клубами всякий раз, как открывается дверь; вваливаются с грязным снегом на башмаках каждого вошедшего; вкрадываются с каждым новым голосом в сенях. Да и можно ли настолько устать от колки дров для печурки, чтобы не реагировать на слухи? Нет, конечно. И как бы плохо ни было, от дурных вестей могло стать еще хуже. И как бы ни было плохо, от хороших вестей стоит откреститься, хотя бы для вида, чтобы не разочароваться еще раз. Ясно только одно: до праздника ничего не изменится. А праздники надо как-нибудь отметить. Отсюда следует другой вывод: в сочельник надо испечь пироги с капустой.
С капустой? И вот снова появляются Дзерлацкие, мать и дочь. Любящие, ссорящиеся, похожие и странные.
Дым из труб поднимается прямо в бледное зимнее небо. Колодцы обледенели, голубоватые тени ложатся на снегу вдоль дороги, а в сенях Ягодзинского, вторая дверь налево, ручка обжигает морозом.
— А мы как раз говорили с Данусей, — смеется Дзерлацкая, — что вы придете к нам за капустой на праздники!
Она показалась мне какой-то другой. Веселее. Даже выглядела получше. И в комнате что-то изменилось: стало теплее, уютнее. Везде посуда, хозяйственный беспорядок, на столе белая мука, кухонная доска, скалка.
— А вы в хлопотах, пани Дзерлацкая? Как ваши походы за Буг?
Дзерлацкая нахмурилась. Молча взяла мою кастрюльку и наклонилась над бочкой, где капусты осталось совсем немного. Долго скребла лопаточкой. Только немного погодя раздался ее немного обиженный, гулкий в полупустой бочке голос:
— Разве она даст мне ходить за Буг? Настояла на своем, меня не пустила, и пошла сама! — Повернувшись ко мне с полной кастрюлькой, показала рукой: — Вот что придумала! Заставила меня печь пирожки, а сама продает их в поезде. Уезжает в восемь пятьдесят, возвращается после двенадцати. Как вам это нравится? — Она бросает взгляд на будильник, потом на меня.
Что мне сказать? Не знаю. Очень светлые глаза вопросительно смотрят на меня, а я не знаю, чего они ждут: одобрения Данусиного самоуправства? Или выговора?
Но, оказывается, Дзерлацкая не ждет ни того, ни другого. Садится на низкой табуретке, которой раньше не было, ставит мою кастрюльку на колени и говорит быстро и страстно, какая она, ее Дануся. Так боялась за мать, что уже больше не могла выдержать. Мать заставала ее почти без памяти от мучительного ожидания. Дануся без конца повторяла:
— Ты у меня только одна, что я буду делать, если тебя схватят немцы! И даже не ради дела, а из-за какой-то несчастной еды…
На плите что-то закипело. Дзерлацкая встает, снова проверяет, который час, переставляет кастрюли и, немного успокоясь, с гордостью рассказывает о том, как Дануся сама выпросила кредит у мельника, обо всем позаботилась, когда матери не было дома.
— Как взрослая, представляете, совсем как взрослая. И везет же ей, моментально раскупают! Только пройдет и крикнет: «Пирожки, свежие домашние пирожки!..» Вы сами увидите, если поедете в Варшаву. Но сейчас на праздники вы, верно, не поедете?
— Нет, до праздников не успею. Надо кое-что сделать по дому, приготовить еду…
Пани Дзерлацкая опять нахмурилась.
— Да, да, надо приготовить… передачи в тюрьму, хотя наверняка эти скоты ничего не отдадут им… — Она задумчиво постукивает ложкой о край кастрюли. — В праздники хуже всего тем, кто по лесам прячется, как загнанный зверь. Вот бы им посылку из дому, — сетует она. — Мы с Данусей, как поговорим о них, так она потом ночей не спит, плачет… Ведь и отец, и брат, а теперь и тетка… Сестра мужа тоже в тюрьме на Павяке… Вся наша семья партийная! — гордо воскликнула она и повернулась ко мне, раскрасневшаяся от плиты.
Ее воодушевленное лицо, оттененное густыми растрепанными, очень темными, чуть седеющими волосами, было почти красиво. Только очень светлые глаза припухли и покраснели от пролитых слез.
Я смотрю на нее, слушаю.
— Сестра мужа — это ваша помощница, которая расхворалась?
— Да, она, что уж тут скрывать… Я ведь хорошо знаю, что вы тоже…
Помолчали. За окнами ходили и разговаривали люди, по мостовой стучали колеса. Предпраздничное оживление.
— Раньше были настоящие праздники… — задумчиво вспоминает пани Дзерлацкая. — Интеллигенция, может, и не справляла их, а в нашей порядочной рабочей семье все должно было быть как следует… Муж работал наборщиком, получал хорошо. Я часто думаю, как бы он посмотрел на то, что его дочка бегает с корзинкой по вагонам, распоряжается как хочет, а я все позволяю? — вопросительно глядит она на меня, огорченная и неспокойная.
— Ну какое тут недовольство? Наоборот, радовался бы!
— Вы думаете?.. — Дзерлацкая снова смотрит на будильник и что-то переставляет на плите.
— Я думаю, что он бы гордился своей храброй дочкой, которая может за себя постоять и так любит мать…
Лицо Дзерлацкой прояснилось.
— Да уж об этом и говорить нечего, она просто с ума сходила со страху за меня.
— А вы с ума сходите со страху за нее… Так ведь?
Я сказала и тут же пожалела. Она сразу переменилась в лице. Я поспешила добавить, что Дануся не без оснований беспокоилась о матери. А уж ей беспокоиться о Данусе нет ни малейшего смысла. Ведь не станут же немцы хватать в вагонах детей. Даже немцы.
Дзерлацкая снова успокаивается. Такой я и запомнила ее на всю жизнь. Больше я никогда не встретила ни ее, ни Данусю…
Несколько раз в ту зиму я ездила поездом в Варшаву. Иногда мне казалось даже, что я слышу детский голос в хаосе всевозможных выкриков о конфетах, леденцах с начинкой, ирисках, сигаретах, булочках. Но нет, это был не ее голос.
Пожилой мужчина с чемоданом, набитым пончиками — свежими, с арахисом; хорошенькая черноволосая девочка с мясными пирожками; но Данусю я не встретила… Женщины, согнутые под тяжестью мешков или бидонов с молоком, женщины с огромными, но легкими узлами, с пустыми бидонами. Подваршавские мещане-торговцы в высоких сапогах и синих картузах; обнищавшие интеллигенты в очках и с портфелями; местечковые бойкие торговки, что ездили в Варшаву за товаром и возвращались из Варшавы с товаром. Но Дануси не было…
Гармонист, знающий все станционные буфеты и всех завсегдатаев вагонов, подмигивал фамильярно и плутовато и под фальшивый аккомпанемент напевал пропитым, но приятным голосом: «Как красива моя девушка!» Тут же немолодые бывшие певицы, иззябшие и голодные, из последних сил старательно распевали старомодные трио. Элегантные с виду пассажиры неожиданно раскрывали чемоданчики с ножничками, гребешками и «ассортиментом» иголок в пакетиках. Вагоны шумели сделками, болтовней, куплей-продажей, товаром, обменами, рассказами о «рейсах»: там убили, здесь схватили, кого-то расстреляли. Все это время от времени вдруг умолкало, прерванное взглядом угрюмых глаз из-под немецкой каски, и вновь шумело после того, как затихали тяжелые немецкие сапоги. Нормальная вагонная жизнь шла своим чередом, но Дануси не было…
Наверное, она ездит в другие часы или простудилась и сидит дома. Надо бы зайти к ней…
Честно говоря, мало я о ней думала. Может, раз-другой мелькнула беспокойная мысль о ней, но жизнь была полна делами, заботами, беспокойством. Однажды в Раздымине при выходе из вагона промелькнули зеленовато-седые усы, добродушно-хитрые глаза под синим картузом, — Ягодзинский собственной персоной, в куртке, в высоких сапогах, с жестяной трубой для печурки в одной руке, со свертком в желтой бумаге — в другой.