Совсем недавно на нашей линии появился новый полустанок. Я не знал тех мест. И решил выйти там и побродить по округе. Все остальные станции этой дороги мне хорошо известны, а тут что-то новое. Какое-то время я еще колебался. И решение было принято так неожиданно, что я выскочил из вагона, когда поезд уже трогался; я едва спрыгнул на ходу и, не удержавшись, растянулся во весь рост, а синяя лента вагона промелькнула совсем рядом. Я тут же вскочил на ноги.
И сразу заметил, что передо мною стоит большая черная собака. Похоже было, что она приглядывалась ко мне с насмешливой улыбкой. Но нет, это, наверное, только так казалось. Она смотрела на меня скорее выжидающе. Едва я шевельнулся, как она рванулась вперед, как обычно делают собаки, когда хотят пойти с кем-нибудь на прогулку, и, слегка повернув голову, ждала — иду ли я. Это был, кажется, пудель, черный пудель, но только значительно больше обычного. Настоящий великан.
Стоило мне сделать шаг, как он побежал вперед и все оглядывался, словно проверял — иду ли я следом. Я шел. Поведение собаки так меня заинтересовало, что, в сущности, я даже не замечал, куда иду.
На дороге, занесенной снегом, виднелись следы детских санок, камни, выложенные по краю тротуара, рассеянные кое-где отпечатки вороньих лапок. А когда я поднимал голову, то видел перед собой затянутый серыми снеговыми тучами горизонт.
Всякий раз, когда собака оборачивалась в мою сторону, сердце мое сжималось. Вообще я заметил, что в последнее время очень близко принимаю к сердцу судьбы и даже настроения животных. Меня трогала их привязанность, бескорыстие и даже то простодушие, с которым они совершают корыстные поступки. Больше всего меня волновало, когда я замечал у них какие-то человеческие черты, человеческие чувства или так свойственные животным попытки установить контакт с божеством, то есть с человеком.
По мере того как мы шли дальше по дороге, собака становилась все более беспокойной, она скакала, бесновалась, кидалась из стороны в сторону, высоко подпрыгивала, наконец стала выделывать на снегу на редкость правильные круги, все дальше и дальше увлекая меня за собой.
Вскоре мы пришли к какому-то дому. Это строение я бы назвал скорее овином или амбаром, если бы не обычное, как в любом доме, крыльцо. Собака уперлась лапами в дверь, отворила ее и вошла в дом. Я последовал за нею.
Мы сразу же очутились в большой комнате, занимавшей чуть ли не весь дом. В углу стояла огромная деревенская печь, раскаленная докрасна (в помещении было темновато), а посередине — большой узкий деревянный стол, сбитый, казалось, из гробовых досок. За столом на табурете сидел пожилой человек. Я молча поклонился и сел напротив него на точно такой же деревянный табурет. Человек показался мне очень усталым — опущенные плечи, плотно сжатые губы, глубокие морщины на худых щеках. Он был немного похож на Томаса Манна, только более высокий, даже когда сидел ссутулившись.
Человек все время вертел что-то в руках. Руки у него были большие и сильные. Сначала мне показалось, что это засохший листик. Но потом я увидел, что он держит в руке лоскуток фиолетового бархата. Я с интересом взглянул на этот жалкий лоскут.
— Что это? — спросил я.
Человек посмотрел на меня, и тогда я увидел, что глаза у него светлые, прозрачные и очень грустные.
— Лоскут бархата, — спокойно ответил незнакомец, — лоскут, который некогда был отделкой на платье моей матери.
— Неужели это возможно? — усомнился я. — Столько лет хранится такой жалкий клочок материи?
— Да, — ответил человек и снова посмотрел на лоскуток. — Все, что осталось у меня после смерти матери. Это так мало, — добавил он, — но порою именно такая мелочь помогает воскресить все.
«Воскресить все», — повторил я шепотом и снова совершенно отчетливо почувствовал боль в сердце.
— У моей матери, — сказал я, — тоже было такое платье. Но только коричневое, из плотного шелка. — Платья помнишь долго, а иногда они сохраняются дольше, чем тело человеческое. Что осталось от тела моей матери?
Мой собеседник взвешивал на ладони бархатный лоскуток.
— Это тоже немного. Ветхий, выцветший лоскуток.
— Глаза у моей матери были голубые-голубые. Но потом, с годами, они поблекли: выцвели.
— Она, наверное, много плакала? — спросил человек.
— Вовсе нет. Только всегда была грустная, бесконечно грустная. И если иногда случается, что от тоски меня бросает в дрожь, я говорю себе: это тоска моей матери. Она досталась мне по наследству.
— Но мать ведь носила шелковые платья? Ездила на балы?
— Это платье было сшито к большому семейному торжеству — к свадьбе. Столько было всяких приготовлений.
— И, должно быть, веселья?
— Наверное, но этого я не помню. Мы с мамой ехали то ли в карете, то ли в бричке. На ней было коричневое платье. В руках она держала серебряную сахарницу. Свадебный подарок. Боже мой…
Пес, который привел меня сюда, положил передние лапы на мои колени и спрятал морду ко мне под мышку, как раз возле сердца. Он то и дело деликатно покусывал мою одежду, как будто бы искал блох. Это была его ласка. Он хотел утешить меня.
— Человек постепенно обо всем забывает, — сказал незнакомец. — Еще недавно я не мог спокойно слушать пение петухов. Оно напоминало мне далекое детство, запах деревенской телеги, раннего утра, прибитую росой придорожную пыль, сестру, но больше всего мать. А теперь пение петухов мне уже ничего не напоминает, даже образы прошлого стерлись в моей памяти, ничего не осталось. Еще немного — и петухи перестанут петь. А может, они уже и не поют? Кто слышал теперь пение петухов?
— Признаюсь, не слышал, — ответил я.
— Вот видите. У моей сестры должна была быть свадьба. Ожидали гостей на двенадцати подводах. На первой — молодые и я, на второй — музыканты. Но свадьба не состоялась. Ее просто не было. Понимаете? Впрочем, сейчас даже в деревне ездят только на машинах. И обязательно на черных «Волгах». Иначе нельзя.
— Да, я слышал об этом, — подтвердил я.
— Я на свадьбы не хожу. Но, скажите на милость, разве смогут музыканты играть, если их посадить в черные «Волги»? Их все равно не будет слышно. Свадьба без музыки. Немыслимо!
— Я тоже не хожу на свадьбы, — заметил я. — А они еще бывают?
— Говорят, бывают. Только не понимаю зачем. Музыки не слышно, кони не фыркают. Пыли нет. Помню, однажды под Добешковом опрокинулась коляска со сватами. Что тут было, помилуй бог! — Незнакомец расхохотался, даже зубы его сверкнули. — Вот было зрелище. Но это давно было. Лет пятьдесят тому назад.
— Возле Добешкова? Это там, где в восемьсот шестьдесят третьем бились повстанцы?
— Может быть. Да, да. Но об этом я позже узнал, а до этого Добешков был для меня всего лишь лесной кордон. Там жил молодой лесничий, высокий, красивый парень. Молоко на губах еще не обсохло, а лихой-то был. За женой одного офицера бегал. Красивая была дамочка, лань, да и только. А сейчас офицеры женятся?
— Наверное, женятся.
— Да. Только сейчас ни об одной офицерской жене не услышишь, что она красивая и по улицам шляется… Раньше офицерские жены в санях катались.
— В санях? И колокольчики звенели. Как это они назывались? Кажется, бубенцы.
— Бубенцы. У моего приятеля были такие просторные сани с волчьей полстью. Сядешь, бывало, — и будто в яму проваливаешься, а кони с места как рванут — и сразу же этот неповторимый звон бубенцов. Дзынь-дзынь-дзынь. И ничего другого не слышно. Только комья снега ударяют о передок саней. Вот это музыка.
— Снег теперь плохой. Вывозят.
— Целые грузовики снега. Как если бы воду морскую или воздух вывозили. Снег вывозить — это все равно что хлеб в окошко выбрасывать.
— Ну да, — согласился я, и снова что-то сдавило мне сердце.
Я задумался на минуту.
— Так воплощается культура, — сказал я. — А в любом воплощении есть какая-то безнадежность.
— Это верно, — заметил незнакомец. — Вы были в Байрейте?
— Нет, не был, — ответил я.
Конечно, я там бывал. Только постеснялся признаться. Мне показалось, что незнакомцу из дома-овина мои рассуждения о вагнеровских спектаклях покажутся страшным снобизмом.
— А я был, — признался тот. — Нет ничего более ужасного, чем сценическое воплощение шествия Парсифаля с Гурнеманзом из лесу к святыне Грааля. Но когда я слышал исполнение того колокольного звона на рояле в салоне одного дома, которого давно уже нет, от него не уцелело ни кирпичика, ни доски, да и ни одного человека из того салона нет уже в живых, когда в открытое окно врывались теплые потоки августовского воздуха и кто-то играл это шествие, боже мой, музыка эта казалась мне прекраснейшей в мире, и я мечтал воплотить ее на сцене.
— Не нужно воплощать.
— Нет, в этом вы не правы. Воплощать можно и нужно. Там, тогда, в этом августовском воздухе предо мною возникали какие-то элементы великолепного, непреходящего воплощения. Казалось, сам воздух дрожал, как колокола Парсифаля, а звон расплывался. Любое воплощение в конечном счете бренно, и все на свете — лишь кружево, сплетение тех или иных преходящих воплощений. Постарайтесь это увидеть, и вы убедитесь, как это прекрасно.
Мне представилась мерцающая водная поверхность. Хорошо знакомый вид из окна дома моего детства (этого дома тоже давно нет) на освещенный солнцем пруд, наполненный миллионом звездочек, которые сверкали и играли, переливаясь в солнечном свете. Сколько раз я уже говорил об этом.
— Да, это прекрасно, — сказал я, — только хотел бы я знать, какое это имеет значение?
— Значение? — серьезно заметил незнакомец. — Быть может, это только потому и прекрасно, что не имеет никакого значения.
— Ну, нет, — поспешно возразил я. — Дело не в этом. Все это прекрасно хотя бы потому, что существует. Ну а зачем вообще что бы то ни было существует?
Сидящий напротив меня старик задумался.
— А действительно ли все это существует?
Я засмеялся.
— Существует. Даю вам честное слово!
— Вы говорите, как тот поэт о стихах, — улыбнулся мой незнакомец,