Польский рассказ — страница 62 из 79

— Ну и что?

Никто ему не ответил, не взглянул на него. Даже путеец с присущей ему циничной откровенностью не высказался.

Через несколько дней одного из них, а именно тщедушного бухгалтера, вызвали из камеры. Он вернулся через час, судорожно сжимая кулаки, чтобы скрыть дрожь в пальцах. Тяжело опустился на корточки возле Букацкого, только что отсидевшего свою очередь. Тот почувствовал, что у него начинают дрожать руки. Опираясь ладонями о стену, он некоторое время пытался удержаться. Потом тяжело осел вниз и, растолкав стоявших соседей, очутился возле бухгалтера. Раздвигая головой напиравшие со всех сторон ноги, подобрался к нему, заглянул в глаза. Здесь было почти темно. Бухгалтер, ослабевший и уже более спокойный, смотрел на него.

— Что там было?

Бухгалтер не ответил, только глянул как-то отчужденно, словно задетый бестактным вопросом. Не обращая внимания, Букацкий продолжал выпытывать настойчиво, нагло, хамски:

— Били?

Бухгалтер еле заметно покачал головой.

— Допрашивали?

Снова он покачал головой, молча, с обидой.

— Так что же с вами?

Прошло минут десять, а может, и больше. Наконец, словно оттаяв в этой привычной духоте после земного холодного, чистого воздуха, бухгалтер взглянул осмысленнее и зашептал:

— Не пойму, зачем вызывали. Спросили имя, фамилию, специальность. Потом велели ждать. Потом отослали назад.

— Только и всего? Чего же вы огорчаетесь? Может, выпустят. Ведь вы ничего не сделали. Как я, как все.

Бухгалтер снова умолк. И заговорил минут через пятнадцать.

Во дворе он встретил немца. Эсэсовца.

Эсэсовец стоял, широко расставив ноги, и небрежно похлопывал плеткой по голенищу. Бухгалтер, которому довелось проходить мимо него, уже втянул голову в плечи, ожидая удара. Но немец не стал бить.

— И что же?

— Нет, не ударил. И даже не выругал, даже…

Это «даже», вероятно, имело для него такой глубокий смысл, что он опять замолчал.

— И даже улыбнулся мне, — выдавил он наконец.

— В чем же дело? — поразился Букацкий. — Чего вы расстраиваетесь? Держите себя в руках. У вас нервы никуда. Какой-то фриц смерил вас презрительным взглядом победителя, и вы раскисли!

Бухгалтер отрицательно покачал головой.

Это вовсе не было презрение. Скорее дружелюбие. И словно благодарность.

Букацкий невольно отпрянул. Сквозь внешнюю логичность разговора пробивался какой-то темный поток со своей особой, чуждой обыденному миру логикой. Букацкий ощутил это. И понял, что над всеми аргументами, которые он так упрямо выдвигал здесь, в тюрьме, нависает угроза. Букацкий пытался защищаться, силился удержать себя в кругу нормальных понятий, где дважды два — четыре и днем светло, а ночью темно. Не веря самому себе, он выговорил:

— Просто человечный немец. Среди них такие встречаются, хотя и редко. Даже в СС. Уж я-то знаю — и по работе в гебитскомиссариате, и по многим личным знакомствам.

Бухгалтер совсем размяк, взглянул на Букацкого и уже вполне обычным голосом произнес:

— Может, вы правы. Но у меня создалось иное впечатление. Он смотрел на меня и улыбался. Тепло, дружелюбно. И все же… Нет, нет! Вы сказали — человечный. Нет. Человек не посмотрит так на человека. Это было… Я не могу выразить. Эдак вот старый плотник, походивший долго без работы, увидит бревно и сразу же прикидывает: распилить, остругать или подтесать. И кусок дерева словно становится ему близким. Эсэсовец смотрел на меня и, кажется, попроси я его о чем-нибудь, не отказал бы. Дал бы сигарету или хлеба. Он был мне благодарен за то, что я существую, живу, нахожусь здесь…

Букацкий не выдержал. Грозный, абсурдный и слишком логичный в своей бессмысленности подспудный поток подтачивал фундамент его морального убежища. «Ничего мне не сделают». Он вскрикнул и в испуге перешел на свистящий шепот:

— Ерунда. Ничего нам не могут сделать. Разве мы сражались? Убивали? Пускали под откос поезда? Жгли склады? Мы ничего не делали, и нам ничего не сделают…

Он тяжело поднялся с полу, посмотрел вокруг. Люди стояли понурясь, только двое или трое глянули в его сторону. Они не приняли его аргумента, такого ясного, казалось бы, абсолютно убедительного. Букацкий увидел путейца, и это лицо, отталкивающее, хмурое, вдруг заставило его прервать поток красноречия. Он запнулся и уже не сказал, а только подумал, перейдя с множественного числа на единственное: «Ничего мне… ведь и я ничего…»

Потом его еще неоднократно прорывало — всякий раз, когда появлялись новые симптомы неизбежно приближающегося финала. Он произносил целые речи. О правовых нормах. О принципах судопроизводства. О международном праве. О войне и международном положении. Однажды, доведенный до крайности равнодушием слушателей, он принялся даже распространяться шепотом о немецкой культуре, начиная чуть ли не от Эразма Роттердамского. Но и это не произвело никакого впечатления.

В сущности, Букацкий на то и рассчитывал. Он говорил для себя. Его уверенность, поколебленная ходом событий, требовала все более прочных подпорок. Он хватался за любую.

Помогало ли ему это? В какой-то мере да. Хотя вера в магическую форму «Ничего мне…» постепенно гасла, он сумел еще несколько недель противостоять подступавшим со всех сторон мыслям о смерти. Другие поддались этим мыслям. Кто молился целыми днями. Кто плакал украдкой. Кто неотступно и лихорадочно думал о побеге. Большинство в отупении дожидалось конца, ни на что не рассчитывая, ничему не веря. А Букацкий до самого последнего дня сохранял относительную бодрость духа. Тлетворное дыхание смерти, которое поразило окружающих, словно тяжелый, парализующий наркотик, его почти не тронуло. Однако тем стремительнее поддался ему Букацкий, когда настал последний день.

Дверь камеры распахнулась. Вошел охранник и приказал всем подняться. В коридоре против камеры стоял какой-то штатский. Скучающим голосом он спросил, кто из них говорит по-немецки. Букацкий с готовностью подался вперед. Штатский холодно взглянул на него, произнес несколько фраз и велел перевести. Смысл был прост: все заключенные совершили тяжкие преступления, подрывающие престиж Германии. Тем не менее немецкий народ предоставляет им возможность исправиться. А именно: они будут работать на благо немецкого народа. Послушные могут рассчитывать на милосердие. Те же, кто попытается бежать или проявит хотя бы малейшую непокорность, будут уничтожены.

Букацкий переводил это, поглядывая по сторонам с видом победителя. Вопреки всем он прав. Он даже не заметил, что эти слова подрывают самую суть его формулы: «Ничего мне… ведь и я ничего». Не предпосылки бросались в глаза, вывод. Итак, тяжелые каторжные работы. Но… не то, о чем думали все. Он опять побоялся даже про себя произнести то слово.

Их вывели из камеры. В молчании, парами они шли по тюремному коридору. Охранники с автоматами на груди снова вокруг, словно овчарки при стаде баранов. Скрипели двери, новые группы выходили из других камер. Во дворе стояли огромные грузовики.

День был холодный. В камере тоже царил холод, застоявшийся, вонючий, гнилой, как позеленевшая вода в луже. От него спасались, прижимаясь другу к другу, втягивая головы в плечи. А тут каждый встретил стужу один на один. Низко нависли облака. Над землей клубился туман, мелкие ледяные капельки оседали на небритых лицах, отвыкших от умывания. Сначала они как будто бодрили, но вскоре от их прикосновения стало бросать в озноб. Стуча зубами, дрожа всем телом, люди неуклюже карабкались на высокие борта грузовиков.

В каждую машину набивали по сорок человек и больше. Спрессованные, как табачные листья, они стоя дожидались отъезда. Двое охранников, усевшись на крыше кабины, навели на них автоматы. Двое других устроились сзади, прикладами отодвинув на метр от себя арестантов. Ворота распахнулись, взревел мотор, поехали.

Букацкий, еще ошеломленный радостной вестью, которую принес штатский, жадно упивался видом города. Как после долгой болезни, с обостренным ощущением новизны он рассматривал главную улицу, сбегавшую вниз прямой асфальтированной лентой, знакомую на память, — небольшие особняки, церковь в обрамлении тополей, рынок. Только тут он ощутил легкую дрожь и отвернулся. Слева была площадь. Ему не хотелось смотреть туда. Там немцы поставили виселицу.

Миновали ярко-красный, псевдоготического стиля, костел, проехали мост и железнодорожные пути. Грузовик на секунду остановился, и Букацкий вдруг почувствовал, что его кто-то осторожно толкает сзади коленом. Хотел обернуться — толкнули сильнее, предостерегающе. Послышался чей-то шепот:

— Надо бежать. Нас везут на Бялую.

Оторопелый, ничего не понимающий, он попытался увидеть говорящего. Краем глаза заметил рябоватую щеку. Путеец. Букацкого мороз пробрал по коже — он и сам не знал почему, то ли из-за соседства неприятного ему человека, то ли из-за ясного, но зловещего смысла его слов. На Бялую, так что же?

Путеец не спорил. Он шепнул еще раз: «Беги!» — так тихо, что Букацкий скорее почувствовал, чем услышал. Потом медленно, осторожно начал протискиваться к борту. Грузовик тронулся, круто сворачивая вправо; людей качнуло, и путеец, воспользовавшись этим, оказался у борта. Мгновение он стоял, оглядывая домишки, руины, оголенные по-осеннему деревья. И вдруг спрыгнул вниз, крикнув:

— Разбегайся, везут на убой!

Крик этот мигом взбудоражил осоловевших арестантов. Несколько человек скользнуло на землю. Спереди и сзади прерывисто затрещали автоматы, огненной, свистящей завесой свинца отрезая остальных от земли. Усатый арестант, всего на секунду опоздавший принять решение, попытался выскочить и, изрешеченный на лету пулями, тяжело рухнул на землю. Те, первые, бежали теперь, низко пригнувшись. Слева было небольшое кладбище. Путеец в несколько прыжков достиг ограды, юркнул в пролом. Автоматная очередь прозвенела по каменным надгробьям. Больше его никто не видел. Может, он и спасся. Другие попадали на улице, у заборов. Задние грузовики тоже остановились. Несколько конвоиров, спрыгнув на мостовую, заметались с автоматами наизготовку. В окне углового дома показалась женщина. Зазвенело разбитое стекло — лицо исчезло, опрокинулась чахлая герань.