Приехал он утром — ясным и прозрачным, как бывают ясны и прозрачны солнечные осенние утра; таким же он запомнил день, когда последний раз видел отца. А сейчас он увидел его на портрете, сделанном неопытной рукой, над входом в вокзал; увидел и не узнал. Отец смотрел с портрета розовощекий, улыбающийся — ничего героического в нем не было, так мог бы выглядеть покойник, который, смирившись с неотвратимым приближением смерти, мирно уснул последним сном; отец тогда выглядел совсем не так — лицо у него было жесткое, угасшее, серое до черноты.
Он поспешил уйти от вокзала, хотелось побыстрее узнать знакомые места, свыкнуться с ними, но мешали большие жилые дома, выросшие по обеим сторонам улицы, там, где когда-то тянулись картофельные поля и бесплодные луга, на которых только козы и могли пастись; к счастью, он увидел четыре трубы, взлетающие в небо над поселком, те же, что тогда, такие же, какими их построили лет семьдесят назад. Судьба отца вплелась в металлическую обшивку этих четырех кирпичных колонн, выросших посреди домов и сараев. Судьбы многих других жителей поселка здесь же начинались и здесь заканчивались, и — смотря каков был конец судьбы — во взглядах, обращенных к трубам, светилась прощальная печаль либо жаркая ненависть. Должно быть, и тот старик, что проводил его глазами, когда он шел по улице, а теперь остановил, бесцеремонно схватив за рукав, тоже барахтался всю жизнь в железной паутине, опутавшей подножия труб.
— Вы небось на торжество, — прохрипел старик.
— Да. — Теперь он пригляделся к этому человеку и, кажется, узнал его; ну конечно, это старый Дроздзяк, принарядившийся по случаю воскресного дня: на нем была все та же темно-зеленая шляпа с широкими полями и костюм, лоснившийся от долгой службы, но, как всегда, торжественно черный.
— Вот приехал, и не знаю, где оно будет, — попытался он улыбнуться Дроздзяку, а получилось — в пустоту, хотя тот не мог его не узнать. Старик смотрел мимо него, ему, видно, нечего было больше сказать. Неопределенно махнув рукой, что, вероятно, означало, куда нужно идти, Дроздзяк повернулся и ушел.
А он зашагал в этом неясно указанном направлении, и его по-прежнему окружали новые дома; это был другой город, он не знал, где он и куда идет. Вдруг все чужое и незнакомое кончилось, дорогу окружили поля и перерезал ров, заваленный сеном, и тогда он уловил запах домишек, знакомых и незабытых — низких, маленьких и темных, точно прокопченных. Не глядя по сторонам, он чувствовал, что трубы неотступно следят за ним, потому что улочка бежала вдоль завода, огибая его, словно полоса укреплений, под защитой которых завод родился и рос. Навстречу попадались люди, но никто не оборачивался, не пытался заглянуть ему в лицо, как тут обычно встречали приезжих. И хотя он кожей чувствовал чье-то постоянное внимание, ни в одном из брошенных украдкой взглядов не было удивления, ни один не задержался на нем долее секунды — блеснет и тут же погаснет.
На площади уже собралось много народу — этих людей он знал; сейчас они держались с особым достоинством, вероятно, по их мнению, так подобает держаться в тех нечастых торжественных случаях, когда все, что у каждого есть личного, становится общим.
Его испугала странная тишина, какая-то всеобщая застылость, хотя играл оркестр и все новые и новые люди присоединялись к стоявшим на площади перед школой, обступая его сзади и сбоку, отрезая пути к отступлению. Ему было душно, безмолвные ряды у него за спиной смыкались, выталкивая его вперед, перед ним расступалась безликая масса, состоявшая из людей, которых нельзя было окликнуть, спросить о чем-нибудь, поздороваться. Толпа вселяла тревогу. Пока еще он не видел перед собой ничего, кроме чужих спин. И почему-то ему вдруг почудилось, что сквозь гулкую медь труб пробиваются далекие удары топора, обтесывающего столб для виселицы…
Наконец он собрался с духом и, улыбнувшись стоящей рядом с ним женщине, спросил громко, чтобы другие тоже услыхали:
— Простите, где тут Халина Жак?
Женщина не ответила, хотя вопрос расслышала, и, взмахнув ресницами, быстрым взором окинула его с ног до головы. Когда он отошел, их взгляды на мгновение снова пересеклись; ее глаза смотрели мягче, но были по-прежнему полны немого укора. К страху теперь примешалась злость. Что они, в конце концов, могут ему сделать? Он гость, его пригласили на торжественную церемонию в честь отца, чье имя должно стоять выше всех имен, дорогих этим людям. Так оно, очевидно, задумано: иначе зачем было вспоминать давно забытый страшный час и увековечивать его на каменной плите, на белом фасаде школьного здания, чтобы, кроме них, знали и помнили дети, которые сейчас поют какую-то совершенно незнакомую ему песню, то жалобную, то веселую…
Неожиданно его вынесло вперед, внутрь многорядной цепи, опоясывающей центр площади. И тогда он увидел ее, ту самую женщину, которая назвалась в письме Халиной Жак и которая, должно быть, все эти годы непрерывно за ним следила, а может, ей просто повезло и она его разыскала случайно. На ней был шикарный темно-синий костюм, обеими руками она крепко держала сумочку; ростом она была выше многих из тех, кто стоял возле мемориальной доски; то и дело резко вскидывая голову, она отбрасывала со лба спутанные ветром волосы. Он не ошибся, это была она. Почему-то, глядя на эту женщину, которая на редкость спокойно, как ему показалось, управляла торжественной церемонией, он почувствовал себя увереннее. На какую-то долю секунды их взгляды встретились; ему не хотелось отводить глаза, чтобы и ее заставить внимательнее посмотреть на него. Но хотя он был чужим здесь, в этой толпе, она равнодушно отвернулась — видимо, просто его не разглядела.
Оркестр смолк, перед школой все пришло в движение, женщина, которой он время от времени посылал испытующие взгляды, куда-то пропала, но вот появилась над толпой, на трибуне, затянутой красным, достала из сумочки, которую судорожно сжимала в руке, маленький листок бумаги и, заглядывая в него, начала говорить: «Он остался среди нас, хотя все, кто мог ему помочь, его покинули… В трудные минуты он будет служить для нас примером… Он не рвался в герои, но совершил героический поступок, выполняя свой долг… Его сын…» И тут он услышал, как стучит у него сердце, «…сын был для него всем, и он бы ему простил…»
Каждым словом его хлестали по щекам, но, как ему ни хотелось вырваться, он не видел пути назад — круг сомкнулся, за спиной были люди, и близ были такие же молчащие люди, они стояли тесно, плечом к плечу, и слушали, что говорила женщина, резким движением головы откидывающая со лба непокорную темную прядь, которую сердито трепал ветер.
Снова грянул оркестр. «Зачем я сюда приехал? — повторял он про себя и все смелее, почти вызывающе, заглядывал людям в глаза, хотя никто не отвечал на его взгляды. — Эта идиотка превратила меня в посмешище, суд, видите ли, надо мной учинила. Чего ей от меня надо? Что она наговорила людям? Почему все так на меня н е с м о т р я т? Не узнали или ненавидят?» Сейчас его тянуло вспрыгнуть на трибуну, назвать себя, чтобы они услыхали… но оркестр играл не умолкая. С доски уже упало белое полотно, люди один за другим подходили поближе, читали вслух выбитую в камне надпись, содержание которой ему было безразлично, и… шли дальше, мимо него, точно он был невидимкой; кое-кто, правда, искоса бросал взгляд, в котором он иногда успевал заметить искорку — не тепла, а любопытства.
Теперь он мог смеяться — никто бы его не осудил. Мог громко и замысловато выругаться — его бы не услышали. Мог осыпать бранью себя или ее, незаметную девчонку из прошлого, ставшую зрелой, пожалуй, чуть стареющей женщиной, — и этого бы никто не заметил. Что же, просто взять и уехать? В письме был указан даже час отъезда, время было рассчитано точно, чтобы не пришлось ему слишком долго удивляться…
Люди расходились, только дети бегали взад-вперед по площади, размахивая бумажными флажками; заревел заводской гудок — без толку, праздник праздником, а нужный момент — если вой гудка был предусмотрен программой — уже прошел.
Но он все-таки сделал выбор — он не станет огорчаться. И улыбнулся. Не удалось его распять. Чаша героизма переполнилась не зря. Отец умер, и, как оказалось, умер ради них всех, не только ради него и вовсе не из-за него.
— Я думала, вы не приедете, — услышал он знакомый голос. Она стояла совсем близко: сумочка под мышкой, левая рука придерживает рассыпающиеся волосы.
— Зачем вы мне написали?
— Хотелось узнать, живы ли вы.
— Жив.
Она не сказала: «Жаль», хотя что-то похожее едва не сорвалось у нее с губ…
— Простите, — сказала она тихо. — Приезжайте через несколько лет, тогда, может быть, вас уже никто не узнает… Куда вы дели револьвер? Что вы с ним сделали?
Он молчал, не спуская с нее тяжелого взгляда.
— Вы все с ума посходили, — сказал он, стараясь, чтобы в этих словах прозвучало сожаление.
— Бегите отсюда, — шепнула она. — Вы должны это сделать. А я не могу. Никто из нас не может убежать.
Ее окликнули дети.
— Я рада, что вы приехали, — неожиданно сказала она. — Мне хотелось вас увидеть, но ничего хорошего вы от меня не услышите. Что вы там делаете, в этом городе? Вы, — крикнула она почти с отчаянием, — почему остались таким же?
Перевод К. Старосельской.
Ян Юзеф ЩепанскийЗА ПЕРЕВАЛОМ
Лыжник время от времени останавливался, чтобы перевести дыхание; а пожалуй, ему просто хотелось вдосталь наглядеться и насладиться белым одиночеством. Это одиночество обволакивало его непроницаемой тайной, морозным шепотом. Поскрипывание креплений и шорох лыж осторожно вонзались в белое одиночество, словно легкие, крадущиеся шаги беглеца. Волнение, пульсирующее в горле, переходило в странную, удивительную радость, что едва-едва отделена от боязливой дрожи. Мгла, сгущенная плавным кружением мириадов снежных хлопьев, застлала свет, убивая даже тени контуров там, впереди. Сгиб щиколоток и наклон плеч, напряженное биение сердца давали знать, что он поднимается в гору. Он был словно окруж