— Бывает, погибают. Но трудно сказать, сколько процентов. Недавно убили Чихоцкого. Погиб Ягусяк… Что же делать, от голода люди идут на риск. Неужели вы, пани Дзерлацкая, собираетесь за Буг?
Тут-то и началось!.. Дождь почти перестал, посинела мутная лужа за окном, уже поздно, а я, вместо того чтобы идти, стою здесь, вовлеченная в чьи-то чужие дела. Пожалуй, и не совсем чужие…
— Разве она отпустит меня за Буг? — взволнованная Дзерлацкая почти кричит. — Разве она похожа на других детей? Чем прикажете нам жить, этой капустой? Мы распродали последние тряпки, она уже на тень похожа; видите какова! Она ведь одна у меня… А если не переживет войну?..
И вдруг раздраженно:
— Она все хочет решать сама!
В ответ последовало столь же раздраженно и даже со злостью: о чем только мать думает? К чему тряпки, еда и вообще все, если ее убьют немцы?
Они стоят друг против друга, похожие как две капли воды, одна почти ребенок, другая — взрослая, обе дрожат от волнения.
Тонкие, бледные и грустные губы еще выговаривают торопливые слова, а в светлых покрасневших глазах уже стоят слезы.
И вдруг — не почудилось ли мне? — девочка говорит, что можно погибнуть ради дела, а не из-за какой-то никчемной еды.
Только тут они спохватились, что не одни… Обе мгновенно овладели собой, остыли, угасли. Мне стало немного жаль, что я оказалась некстати. Невпопад я заговорила, что действительно лучше какую-нибудь работу…
Дзерлацкая печально покачала головой: не раз пыталась. Нынче никакая работа не спасет, только торговля — сами знаете.
— Да, конечно, — и теперь уже я грустно качаю головой.
А Дзерлацкая, только что притихшая и подавленная, вдруг становится вежливой, обходительной, поспешно ищет какой-нибудь лоскуток, чтобы завязать мою кастрюльку с капустой, бумагу, чтобы завернуть от дождя хлеб, торчащий из сетки. Пора заплатить за капусту и идти.
— Как вы… — говорю я в дверях, — как вы с дочерью похожи друг на друга!
Успокоенные и повеселевшие, обе улыбаются и, еще больше друг на друга похожие, обнимаются привычным жестом: девочка обвивает мать рукой за талию, а мать девочку за шею.
— Одна она у меня теперь на свете осталась, вот и разбаловала я ее… Такая капризуля…
— Капризуля? Все, что угодно, только не это. Избалована?
А Дануся Дзерлацкая вдруг и в самом деле заговорила как избалованный ребенок.
— Она у меня тоже одна на свете, а я должна ее отпустить, чтобы ее немцы поймали? — Детский голосок звучит капризно и почти весело.
Такими я и оставила их: обнимаясь, словно сестры, они вежливо прощаются с гостьей. Такими они запечатлелись в моей памяти.
Такими я представляла их себе, когда через несколько дней, снова с кошелкой, сеткой и кастрюлькой, постучала в эту дверь слева, в домике Ягодзинского с цветными стеклами в сенях. Сейчас я впервые обратила внимание на эти стекла: красные листья дикого винограда, затянувшего их, уже опали, и на обнаженных узловатых стеблях лишь кое-где виднелись мелкие черные гроздья.
Осень уже вступила в свои права, много всяких перемен и событий «напроисходило» в это военное время. Особенно тяжело смотрели страшные глаза немцев из-под надвинутых касок, ужас всех степеней подкашивал ноги тех, кто попадал навстречу шагающим по тротуарам бандам эсэсовцев и не успевал скрыться. По-разному громыхали кованые сапоги и лязгало оружие в темных сенях деревенских домишек. Разные оттенки отчаяния застыли на лицах тех, кого схватили в облавах и увозили в эшелонах.
То хорошие, то плохие известия доходили из большого мира. Казалось, война скоро кончится, казалось, что не кончится никогда. Проходя по дороге из нашего летнего домика в город, по дороге, которую, казалось, я знала наизусть, я иной раз удивленно осматривалась: в зависимости от известий из мира я каждый раз по-другому видела мягко приглушенную зелень озимых в туманном осеннем солнце, слепящую желтизну березовых листьев на фоне интенсивно голубого неба, дрожащую багряную осиновую листву над придорожным рвом…
По утрам выбоины затягивались ледяными зеркальцами — со дна просвечивала красно-желтая лиственная мозаика. Капусту давно уже срезали на пригородных полях — можно было и квашеную купить во многих городских лавочках, но я всякий раз стучала во вторую дверь налево в домике Ягодзинского. Постучав, я ждала и представляла их, мать и дочь Дзерлацких, нежно обнимающихся, как в прошлый раз.
Но сейчас все было не так. Хмурая Дануся Дзерлацкая открыла дверь. Она еще больше похудела и побледнела. Узнала меня сразу, улыбнулась по-детски доверчиво, взяла мою кастрюльку и пригласила сесть на единственный стул, который вытерла голубым передником.
Матери не было. Даже странно — в моей памяти они были неразлучны. Девочка подошла к кадке в углу, которая была чуть ли не выше ее самой, и, как мать, накладывала капусту деревянной ложкой. И, как мать, не оборачиваясь, заговорила равнодушным тоном. Без всякого вступления спросила, ходят ли мои соседи по даче за Буг? И про этого страшного «Вестфальца», и про старую Чихоцкую, у которой караульные убили сына. И что-то в тоне вопроса, как тогда в голосе матери, заставило меня ответить осторожно:
— Да, ходят… Нет, никого не убили, во всяком случае, я не слышала… А что мама… мать, — я вспомнила, что она именно так говорит, — мать ходит за Буг?
Она немного помолчала, все еще стоя спиной ко мне и накладывая капусту, потом коротко ответила, что «мать настояла на своем».
— Но вы, пожалуйста, не старайтесь меня успокоить и скажите правду, — добавила она твердо и совсем не по-детски. Потом обернулась ко мне, смутилась, мягко попросила все-все рассказать ей, как там, за Бугом.
И я снова описываю все то же: песчаная разъезженная дорога, деревянные дома с верандами, вербы, поля, вербы, широкий разлив реки, снова вербы, Буг, пограничники.
В меня впились очень светлые, широко открытые глаза в неподвижных черных полукружьях ресниц; губы сжались в напряженном внимании; совсем худенькие руки взрослым жестом легли на большой голубой передник. Я слышу собственный голос в этой серой сумрачной комнате: монотонно звучит какая-то сказка о пограничниках и о Буге; сидят караульные в будках и ничего не видят, ничего не слышат, заняты своими глупыми делами, и на все им наплевать — и никто их всерьез не принимает. А люди с мешками на спине весело и без опаски разгуливают туда и обратно.
Младшая Дзерлацкая слушает и постепенно успокаивается, напряжение исчезает с ее лица. Ненадолго. В какой-то момент Дануся начинает слушать невнимательно, рассеянно, бросает взгляд на будильник, затем смотрит в окно и вдруг беспомощно и отчаянно:
— А если она не вернется к шести, что делать?
— Ах, так вот в чем дело, Дануся Дзерлацкая! К чему твои глупые страхи, к чему тебя, как ребенка, уговаривать, что если мать не вернется к шести, то вернется в семь или в восемь.
Дануся светлеет. Бегает по комнате, ищет бумагу, чтобы прикрыть кастрюльку, пересчитывает деньги за капусту, дает сдачу. Вдруг задумчиво, слегка запинаясь, спрашивает:
— А если… если и в восемь часов мать еще… не придет?
Теперь и я становлюсь серьезной.
— Послушай, Дануся, так нельзя; а если в шесть, а если в семь, а если в восемь? Ты должна твердо сказать себе: вполне может так случиться, что мать вообще сегодня не вернется, и это вовсе не значит, что случилось несчастье. Моя соседка очень часто приходит только на следующий день утром или даже на третий день…
— Да? — Дануся упивается этими животворными словами. Глаза расширяются, рот приоткрыт, как у маленького ребенка.
Мы помолчали. За окном слышен чей-то голос, по улице проезжает телега. Я начинаю складывать свои свертки.
— Вы уже уходите? — пугается Дануся. — Пожалуйста, не уходите… — просит, почти умоляет она.
И я снова покорно усаживаюсь на единственный стул. Тишина.
— Послушай, Дануся, — начинаю я, — это ты всегда так… всегда что-нибудь выдумываешь, пока ждешь мать?
Она отвечает не сразу. Мы смотрим друг на друга. Годы, разделяющие нас, исчезают, и сближает мука ожидания. Дануся смущенно отводит взгляд.
— Да, всегда. Тут еще дело в том… Вы умная, вы пишете книги и поймете меня.
Я неприятно удивлена.
— Откуда ты знаешь, что я пишу книги?
Дануся рассмеялась.
— А вы думаете, что я ничего не знаю? Ведь пока папа был с нами, мы… — Она обрывает на половине фразы. — Здесь, в этом дачном поселке, вы можете не бояться, — она говорит снисходительно и чуть свысока, — мы часто с матерью думаем — хорошо, что здесь нет гестапо, а глупые эсэсовцы интересуются только провиантом — картофелем, свининой, а не книжками. А в Варшаву вам надо ездить как можно реже… — заключает она со знанием дела.
Я ошеломленно молчу, а девочка уже рассуждает о своем: если она до сумерек ждет спокойно, даже поет и не плачет, не беспокоится за мать, то потом еще хуже — ей кажется, что мать вообще больше не придет. И все из-за того, что днем она совсем не боялась. А если хорошенько нареветься, поголодать, измучиться ожиданием, тогда-то мать и вернется поскорее…
Я прерываю ее глубокомысленные выводы:
— Послушай, Дануся, сколько тебе лет?
— Одиннадцать. А вы думали, что семь? Все думают, что мне семь. Но я не огорчаюсь, у нас в семье все были маленькие, а потом вырастали высокие, и мать говорит, что была такая же маленькая, и дядя, и брат…
— Да. Так бывает, — поддерживаю я разговор.
Но Дануся уже не обращает на меня внимания. Она вся в напряжении.
— Дануся.
Она отмахивается прислушиваясь. Теперь слышу я шарканье ног в сенях. Дануся с криком бросается к двери. Дзерлацкая появляется на пороге, тяжело дыша от усталости, едва живая, согнутая под грузом мешка. Подходит к столу, приваливается к нему мешком, чтобы легче снять его.
— Подожди! Да отпусти меня, не держи!
Она развязывает какие-то тесемки, ремни и защищается от девочки, а Дануся тормошит ее, обнимает, потеряв голову от счастья.