Гжегожевский во многих своих спектаклях прибегал к стратегии мертвой цитаты, вырванной из ее символического контекста, обрывку убитой поэзии, лишенной как функции «придавать действительности трансцендентность», так и функции установления связей — и между сценическими фигурами, и между сценой и зрительным залом.
Как же тогда разыграть ситуацию радикальным образом отринутых связей, инсценировать ситуацию отсутствия коммуникации? На самые радикальные спектакли Ежи Гжегожевского я предложил бы посмотреть в рамках концепции шибболета, о которой писал Жак Деррида в связи с поэзией Пауля Целана. Шибболет — это слово, которое действует своим звучанием, а не значением, его правильное произношение открывает ситуацию перехода, неправильное — навлекает смерть. Шибболет, отождествляемый со стихом, не гарантирует прозрачности значений, тайна не может быть прочитана, самое большее — может быть подтверждено ее существование. Нет никакого непоэтического значения, которое предшествовало бы стиху (тайна крипты), а затем было бы преобразовано переложением на поэтический распев. Дата оказывается зашифрована (cryptée — то есть по-своему предана смерти, замкнута в крипте, утрачена) в самом стихе и не предоставляет, таким образом, доступа к самому событию. К тому же предназначением даты является то, что однажды она перестает нести значение, или, скорее, как это прекрасно определяет Деррида, ее предназначение — «однажды ничего уже более не означать для выживших»[876]. Дата, в конце концов становится «ничейной датой», «ничейным днем». Остается уже только траур по чтению (переживание Амери в связи со стихотворением Гёльдерлина в Аушвице, как представляется, полагает начало такого рода траурному чтению). «Содержащееся в дате криптическое, датированное стирается, дата метит себя, от себя отмежевываясь, а все утраты, все оплакиваемые нами в этом трауре существа, все скорби собираются в стихотворении под той датой, чье стирание не дожидается стирания»[877].
Анализируемая Деррида ситуация «отсутствия у даты значения» (но не в обычном смысле отсутствия или несущественности, но как раз в смысле зашифрованности, криптографии), представляется мне важной в контексте некоторых спектаклей Гжегожевского. Например, как раз «Западни». Вот фрагмент рецензии Стефана Тройгута: «рядом со смертью малой, частной, личной, — прожорливый ужас великого уничтожения. […] Одно и другое соседствуют, как черные фигуры сына, отца, палачей, как движущееся черное крыло какого-то поверженного идола, как хаотическое множество мелких и больших вещей. Хаос, обрывки событий, фрагменты сцен, абсолютная произвольность того, что происходит и как происходит, но не совсем произвольная произвольность, поскольку все тут настроено на двойное ви́дение, на контраст обычного с демоническим, понятного с иррациональным, ибо целое представляет нечто, что еще несет остатки смысла, целеполагания, но в любой момент готово рассыпаться»[878].
Немало сцен в «Западне» Гжегожевский формирует на манер фотографий, помещая некоторые из них за полупрозрачными экранами, ассоциирующимися с рамками снимков. Это создает впечатление пропасти, которая отделяет сценическую действительность от действительности зрителей, — этой пропастью является, конечно, смерть. Собственно, каждая ситуация несет в себе этот «фотографический» потенциал. Я не спешил бы, однако, с выводами: Гжегожевский не конструирует ритуал памяти по образцу «Умершего класса» Тадеуша Кантора. Он, скорее, создает пространство, разрушенное невротическим страхом, который призывает себе на помощь инстинкт смерти, чтобы заранее парализовать любую коммуникацию между людьми, переместить ее на территорию мгновенной смерти и вызвать боль в результате утраты ее значения. Также и тут историческое событие Катастрофы не выходит за пределы внутреннего механизма спектакля. Оно остается зашифрованным, то есть преданным смерти (cryptée), как в поэзии Пауля Целана.
«Старина Де Куинси; стук в дверь в „Макбете“. Тук, тук. Тук: кто там? Кот. Какой кот? Котострофа. Котострофизия. А, это ты, мой котик, мой Попокатяпетль? Не подождешь ли немножко, всего одну вечность, а мы с Жаком пока досмотрим кошмарный сон? Котловина — кот и лавина»[879].
Это фрагмент одного из бредовых видений Консула в романе Малькольма Лаури «У подножия вулкана». Мгновение сумасбродства, потери связи с внешней действительностью и в то же время абсурдная реминисценция из шекспировского «Макбета», момент стука в двери замка после того, как там совершилось убийство — в эту минуту мир превращается в ад. История превращается в ад. В спектакле Гжегожевского Марек Вальчевский создает на основе этого изолированного фрагмента текста одно из своих виртуозных клоунских lazzi. Текст оказывается немного иначе ритмизирован, сокращен, лишен шекспировских аллюзий — хотя мотив превращения истории в ад остается скрытым законом всего спектакля.
В «Медленном потемнении живописных изображений», спектакле, поставленном Ежи Гжегожевским по мотивам романа Лаури в варшавском театре «Студио» в 1985 году, язык существует в состоянии создающегося на наших глазах безумия: старательно выбраны фрагменты текста, которые звучат особенно абсурдно, неуклюже и музыкально. Они производят впечатление вырванных из контекста, выбранных из‐за отсутствия в них смысла. Однако они не выглядят случайными, они сложены в странную шараду и старательно вмонтированы в сценическую картину. Они соучаствуют в музыкальной партитуре спектакля. Это слова деформированные, передразнивающие свои прежние значения, соотносящиеся с ними замысловатым образом. В голову скорее приходит техника ребуса нежели поэтического произведения, поскольку потеря смысла в этом случае является чем-то беспрестанно раздражающим сознание зрителя; она несет с собой что-то клоунское (передразнивание «первоначального» значения) и деструктивное (память о катастрофе предыдущего контекста). Это ребус без разгадки. Хотя, как мы знаем, Гжегожевский предпочитал говорить об этом спектакле как о стихотворении. И хотел, чтобы о нем писали стихотворения вместо рецензий. Идея поэтического произведения позволяла бы сгладить обнаруженные выше стихии негативности, акцентировать позитивные аспекты ритма, музыкальности и скрытой символичности. Остановимся, однако, на ребусе.
Достаточно заменить одну букву, чтобы слово «катастрофа» превратилось в пародию самого себя. «Кот-астрофа» — это «кота катастрофа». С одной стороны, идею катастрофы тут отрицают, осмеивают, умаляют. С другой — мы прочитываем в этой игре со словом также жест крайнего самоуничижения (герой не чувствует себя достойным «настоящей» катастрофы), а в дальнейшей перспективе мы видим в нем проекцию судьбы Консула, его бессмысленной смерти, смерти загнанного, замученного зверька, смерти кота или собаки. «Кто-то швырнул ему вслед в ущелье дохлого пса»[880], — читаем мы в финале романа. В ходе спектакля это предложение зачитывает по книге Збигнев Замаховский, но не в момент смерти Консула; гораздо ранее. В форме прошедшего времени приводится событие, которое только должно произойти. К этой парадоксальной структуре времени нам еще придется вернуться.
Кот-а-строфа, таким образом, — это катастрофа катастрофы, катастрофа в квадрате. Или же иначе: язык, дающий имя катастрофе, становится катастрофой языка. Что в дальнейшей перспективе означает невозможность отделить символическое от исторического, поскольку тут действует все тот же процесс деструкции, если в «символическом» поместить язык, а в «историческом» — катастрофу. В театре Гжегожевского нет другого языка, кроме языка уничтоженного, языка после катастрофы, языка, который сам по себе является катастрофой, языком-катастрофой. То есть сам язык свидетельствует о катастрофе, ему не надо о ней говорить. Катастрофа опережает событие, ее всполох предшествует событию. Она уже присутствует в языке, прежде чем кто бы то ни было начнет говорить. В не реализованной Гжегожевским версии «Идиота» Достоевского разбитие вазы в салоне Епанчиных должно было разыграться за несколько секунд до самого события в голове Мышкина, опередить действительность[881]. С одной стороны, катастрофа — это навязчиво указываемая точка отсылок. С другой — не существует ничего за ее пределами, так что не существует места, с которого можно было бы к ней отослать.
В случае «Медленного потемнения живописных изображений» мотив так понимаемой Катастрофы должна была увенчать декларация художника, объявляющего о том, что определенная линия его творчества оказалась упразднена, угасла. Этот спектакль, по мысли Гжегожевского, должен был замыкать цикл спектаклей о смерти, уничтожении, закатных явлениях, которые подпадали бы как раз под это общее название[882]. Гжегожевский складывает (выдумывает) постфактум некий цикл, который теперь должен быть раз и навсегда замкнут: тем самым в последний спектакль цикла оказывается вписана также смерть театра, определенной его формы. Последний спектакль, если я хорошо понимаю замысел Гжегожевского, должен был быть последней зарницей — особенно прекрасной, особенно проникновенной и особенно непонятной, даже герметической.
А в то же самое время жест разрыва с собственным театром был в определенном смысле жестом пустым, сознательно пустым, вторичным, мелодраматическим, оперным. Он не налагал никаких ограничений, никого ни к чему не обязывал — ни публику, ни актеров, ни Гжегожевского. В счет шли его красота, драматичность, тактичный намек на радикализм собственной позиции. Не было даже ясно, какие из сделанных до той поры спектаклей должны были этот цикл составить. Гжегожевский в разговоре со Збигневом Тараненко объяснял, что он делал «также и другие, выходящие за рамки этого ряда, спектакли»