Польский театр Катастрофы — страница 30 из 125

. Пьеса Отвиновского разделила судьбу тех немногих литературных произведений, которые, как писал Блонский, «можно было пересчитать по пальцам — представляющих отношение польского общества к уничтожению евреев. […] Тема была горячей, писатели боялись, что войдут в конфликт с тем, что чувствуют и что ожидают от них читатели»[223].

В опросе, который театр провел среди зрителей, появляются высказывания, позитивно оценивающие спектакль, но также и такие, в которых критика смешивается с самозащитой («Я поляк и не соглашаюсь со многими вещами в этой пьесе. Они несправедливы. Ошибки делаем мы все») или даже проявляется шокирующая агрессия («Жалко, что Гитлер не всех вас перебил»[224]). Как сообщает автор, во время одного из спектаклей дело дошло до «антиеврейских выступлений»: «около 20 человек в ответ на пьесу свистели и топали, а в исполнителей летели тухлые яйца»[225].

Разрыв цепочки эмпатии имеет в этом случае настолько глубокие причины, что спектакль Шиллера можно считать крайне симптоматичным. Особенно если признать, что позиция сочувствия, вчувствования в судьбу другого человека составляет одну из основ той связи, которая должна устанавливаться между сценой и зрительным залом, между сценическим персонажем и зрителем. Паралич коммуникационной ситуации, потока эмоций, установки на эмпатию указывал на поражение тех актов идентификации польского зрителя с представленной на сцене еврейской судьбой, которые должны были протекать в воображении. Отказ в эмпатии, невозможность к ней апеллировать, не останутся, однако, без последствий — они станут одной из причин распада традиционных символических структур польской культуры, в том числе польского театра. Чтобы возникла подлинная эмпатия, человек должен будет иначе идентифицировать себя в социуме, поскольку в немалой степени как раз символическая система и вызывала паралич, когда дело касалось сочувствия со страданиями евреев во время Катастрофы. В своих наиболее распространенных и социально укорененных парадигмах эта система оказалась слишком узкой, ее универсальность — мнимой; она оказалась закрыта по отношению к опыту инакости, сосредоточена на упоении своими несчастьями. То, что дало сбой в регистре воображения, вернется обходным путем в символическом регистре, расшатает его, разобьет и перестроит. Хотя на это уйдут целые десятилетия, в польском театре кульминационной точкой этой метаморфозы станет премьера «Умершего класса» Тадеуша Кантора в 1975 году. Потрясение, вызванное спектаклем Кантора, было результатом скрытых негоциаций, которые в течение многих лет шли внутри польской культуры между ее символическим пространством и «обыкновенным человеческим рефлексом», о котором говорил Милош, когда объяснял обстоятельства написания стихотворения Campo di Fiori[226]. Помня о состоянии замороженности, каковому этот рефлекс подвергался в повседневной общественной практике, его «обыкновенность» можно считать скорее риторической условностью.

Стоит подчеркнуть, что то, что довелось пережить Шиллеру, не было в те времена исключением. Александр Форд начал работу над «Пограничной улицей» в 1946 году. С самого начала тема и подход к ней вызывали беспокойство. Наверняка из‐за этого режиссер в определенный момент перенес постановку фильма в Чехию. Сценарий неоднократно перерабатывался. Форду также не было чуждо стремление воззвать к эмпатии зрителей, коль скоро героями своего фильма он сделал детей одного из варшавских дворов — детей, чьи судьбы радикальным образом изменились и в конце концов разделились во время войны. Тридцать лет спустя Кантор в «Умершем классе», так же как Форд в «Пограничной улице», прибегнет к фигуре ребенка и опыту детства. Эти два произведения объединяет так же мотив вальса «Франсуа». В фильме, правда, он звучит только один раз — как мотив шарманки, который сопровождает экскурсию детей накануне войны, но в сценарии предполагалось, что он будет появляться многократно — как воспоминание о том мире, который был безвозвратно утрачен и уничтожен.

Станислав Яницкий назвал «Пограничную улицу» фильмом спонтанным, созданным под напором личных эмоций[227], связанных не только с Катастрофой: «Во время создания сценария „Пограничной улицы“ (1946) по Польше шла первая после войны волна антисемитизма»[228]. Фильм был закончен в 1948 году, и тогда же его показали на кинофестивале в Венеции, где он получил награду. Зимой 1948/49 года руководство «Польского фильма» обратилось к Марии Домбровской с просьбой посмотреть «Пограничную улицу» и дать ей оценку. Домбровская сразу же поняла, что ее мнение должно стать лакмусовой бумажкой, которая выявит будущую реакцию польского общества на произведение Форда. В связи с этим она переживала большое беспокойство. Ее амбивалентное отношение к фильму запечатлено в дневниках. С одной стороны, она была очень тронута: «Вся еврейская трагедия показана прекрасно и потрясает, поскольку, создавая ее, евреи-марксисты забыли о марксизме и делали ее с настоящей подлинной любовью»[229]. С другой стороны, фильм ее возмутил: «Польская часть искажена, что бросается в глаза, поскольку делали ее с едва скрываемой неприязнью. Правда, авторы отдали дань Польше, однако не смогли избежать фатальных ошибок, которые приводят к тому, что этот фильм, особенно будучи снятым в рамках государственного предприятия, представляет собой нечто возмутительное, это замаскированная антипольская пропаганда. Как теперь из всего этого выкарабкаться?»[230] Домбровская также отметила, что фильм не достигает своей цели: вместо того чтобы бороться с антисемитизмом, распаляет его.

Действительно, реакцию Домбровской можно считать лакмусовой бумажкой. Во-первых, стоит обратить внимание на то, что писательница не сомневается, что фильм — это прежде всего еврейское произведение, состряпанное марксистами-евреями. Для нее не составляет ни малейшей проблемы отделение «польского» от «еврейского» — и она не чувствует по этому поводу никакого морального дискомфорта (а между тем к ней обратились за мнением как к человеку, обладающему моральным авторитетом). По всей видимости, война внесла в этом вопросе абсолютную ясность для всех: разграничительная линия оказалась проведена мощно и бесповоротно. Домбровская, восхищаясь в «Пограничной улице» феноменально сыгранной ролью маленького Давидки, не преминула заметить, что этот, «кажется, польский мальчик» был прекрасен в «роли маленького еврейчика». «Польский мальчик» создал, по мнению писательницы, «абсолютно еврейский типаж, даже в жестах»[231]. Ее желание во что бы то ни стало определить «подлинное» происхождение юного актера, а также несколько двузначно звучащая похвала (основанная на отождествлении «еврейства» прежде всего с внешними чертами) могут привести в замешательство.

Нелегко также оставить без комментария замечания о «еврейской трагедии», представленной в фильме с «подлинной человеческой любовью». Во-первых, Домбровская основывается на предположении, что «подлинная человеческая любовь» в принципе не является чувством, доступным «марксистам-евреям». Во-вторых, она не задает себе вопрос, что происходило с «подлинной человеческой любовью» во время Катастрофы и пристало ли вообще в этих обстоятельствах пользоваться такими сентиментальными клише[232]. В этом контексте стоило бы припомнить написанные также в 1940‐х годах «Размышления о еврейском вопросе» Жана-Поля Сартра. С необычайной проницательностью он показывал, каким образом евреи, в рамках европейской культуры, оказались исключены из круга — столь высоко ценимых Домбровской — «подлинных человеческих чувств». Антисемит, пишет Сартр[233], для того чтобы отказать еврею в человеческих качествах, неизменно стремился представить его только евреем, иначе говоря — кем-то всегда видимым в социальном пространстве и потому легко поддающимся стигматизации парией, исключенным из человеческого сообщества. Демократ же как раз наоборот: позволял еврею принадлежать к общечеловеческому сообществу ценой вытеснения им своего еврейства. Это, в свою очередь, приводило к тому, что эта принадлежность становилась несколько абстрактной и слишком универсальной идеей. Так или иначе, в зеркале общества еврей всегда отражался как существо, движимое двойной мотивацией: с одной стороны, он человек, с другой — еврей. К тому же двойная мотивация самим евреем переживалась как раздирающий его изнутри конфликт, пусть этот конфликт и проецировался внутрь него из социального пространства.

В связи в записанными в дневнике Домбровской замечаниями относительно антипольского характера «Пограничной улицы» хотелось бы поставить вопрос, не является ли любой рассказ о еврейской судьбе во время Катастрофы по определению «антипольским». Опасения Домбровской, что фильм только распалит антисемитские взгляды, опять же следует противопоставить анализу Сартра, который пишет о воцарившемся во Франции сразу же после войны молчании по отношению к уничтожению евреев. Сартр не сомневался, каковы были его причины: «Вся Франция ликует, незнакомые люди обнимаются на улицах, забыв, кажется, на время о всякой социальной борьбе, газеты отводят первые полосы рассказам военнопленных и депортированных. Что ж, сказали и о евреях? Приветствовали возвращение тех, кому удалось спастись, почтили память погибших в газовых камерах Люблина? Ни слова. Ни строчки газетной. Потому что нельзя раздражать антисемитов. Больше, чем когда-либо, Франция нуждается в единстве»[234]