[299] Подобным же образом Пайпер обнаружил крошки правды о «еврейской войне» в «Пасхе» Отвиновского.
Для Ричарда Рорти в его размышлениях над феноменом человеческой солидарности исходной точкой послужили крайне противоположные модели поведения европейских обществ по отношению к истреблению евреев: «Если вы были евреем, когда поезда шли в Освенцим, ваши шансы быть спрятанным вашими христианскими соседями были выше, если бы вы жили в Дании или Италии, чем если бы вы жили в Бельгии»[300]. Чисто языковой узурпацией он считает попытки объяснить это явление в категориях «человеческого» и «нечеловеческого» поведения, хотя отдает себе отчет в том, что «в такие времена, как время Освенцима, когда история переживает перевороты, а традиционные институты и образцы поведения разрушаются, нам хочется чего-то, что находилось бы вне истории, за пределами институтов»[301]. Поэтому естественной реакцией он считает попытку призвать к «человеческой солидарности», к «нашему признанию друг в друге общечеловеческого»[302]. По мнению Рорти, солидарность возникает только тогда, когда мы не ссылаемся ни на что, чему приписывался бы внеисторический смысл, что не является «случайными историческими обстоятельствами». Чтобы апеллировать к общечеловеческим чувствам, видеть в человеке, нуждающемся в помощи, «одного из нас, людей», всегда нужна поддержка со стороны более конкретных обстоятельств (например, кто-то наш сосед или мать маленьких детей). Рорти, конечно, отдает себе отчет в том, что даже и такого рода конкретизация и приближение не всегда приносят свои плоды. Несмотря на это, он считает, что какое бы то ни было расширение общности, включение в слово «мы» тех, кто до той поры был из этого «мы» исключен, происходит не благодаря понятию «общечеловеческого», а благодаря признанию, что разделяющие людей различия по той или иной причине перестают быть существенными, хотя и продолжают оставаться заметными.
Как раз насчет того, насколько заметно различие, разыгрывалась — более или менее явно — битва вокруг первых художественных свидетельств Катастрофы в польском театре и польской культуре.
Лишний еврей и разящий гром
Александр Бардини возвратился в Польшу 2 марта 1950 года. На корабле «Баторий» он приплыл с семьей из Халифакса в Гдыню. За границей он провел почти четыре года. Бардини покинул Польшу в августе 1946-го, потрясенный келецким погромом. Ранее он подписал договор с Леоном Шиллером, касающийся работы в Театре Войска Польского в Лодзи. Спектаклем в постановке Бардини предполагалось отметить вступление Шиллера в должность директора. В день келецкого погрома Бардини показал в театре в городе Катовице премьеру «Открытого дома» Балуцкого — комедию XIX века, высмеивающую краковских мещан. Эмиграция ставила крест на блестящих планах развития его режиссерской карьеры в Польше. В письме к Шиллеру Бардини так обосновывал свое решение: причиной был «не сам погром — но реакция на погром в так наз. широких сферах польского общества»[303]. Спустя годы он признался Анджею Крейтц-Маевскому: «я боюсь уже не бомб, а соотечественников во время войны»[304].
«Евреи после войны испытывали страх», — пишет Павел Спевак[305]. Ситуации, когда их стигматизировали, унижали, издевались, обворовывали и убивали, случались в том числе непосредственно после окончания войны. Можно сразу добавить, что столь остро переживаемый конфликт с обществом Бардини артикулировал в своем театральном творчестве очень осторожно, часто он оставался сокрыт или искусно зашифрован.
Во время немецкой оккупации Львова Бардини потерял родителей, а в одной из последних ликвидационных акций в гродненском гетто были убиты его сестра, ее муж и их ребенок. Катастрофа отняла у него его ближайших родственников. После того как в 1944 году во Львов вступают советские войска, Бардини дает интервью, озаглавленное «Жизнь в бункере», в котором рассказывает о пережитом: «Меня приютили хорошие друзья. В углу между стеной комнаты и чуланом могли стоять два, три человека. Позвали столяра, который забил этот угол досками. Доски залепили глиной с известью, после чего поставили до самого потолка полки для продуктов. Из коридора мы пробили в бункер дыру диаметром обыкновенной бочки. Дыру эту заслонили дубовой вешалкой, прибитой к стене крюками. Одна доска вешалки открывалась, как дверь. Когда на лестнице раздавался отзвук шагов или звонок, я бежал к вешалке, открывал дверь и влезал в дыру. Дверь за мной закрывали и вешали плащи. В дыре я сидел на четвереньках, пока опасность не миновала»[306]. По какой-то причине Бардини захотел очень конкретно представить материальные условия своего спасения: остроумие, с которым было придумано его укрытие, а также физическое унижение, с которым было связано пребывание в нем. Трогают конкретность и искренность его слов, отсутствие желания героизировать собственную борьбу за спасение, предметность, ирония по отношению к военной терминологии («бункер») и даже макабрический ситуационный комизм.
Бардини вернулся в Польшу благодаря заступничеству Леона Шиллера. Возможность возвращения вовсе не была очевидной. Побег через зеленую границу под впечатлением келецких событий был, что ни говори, выражением недоверия по отношению к польскому государству и его способности создать для польских евреев безопасные условия жизни. «Нелегальная» эмиграция, однако, на самом деле стала возможной благодаря почти что официальному открытию границы для еврейских граждан (только в феврале 1947 года шлагбаум оказался решительно опущен). Перспектива создания монолитного с точки зрения национальной принадлежности государства объединяла политических противников. Усилившаяся после келецкого погрома эмиграция стала искрой, от которой разгорелись сильные конфликты между еврейскими политическими группировками. Поскольку эмиграцию поддерживали сионистские организации[307], она могла породить беспокойство в кругах еврейских коммунистов: их отношение к ней, впрочем, определялось текущей политикой Сталина по отношению к Палестине и идее создания государства Израиль (за которую он тогда ратовал). В свою очередь деятели «Бунда» старались не только притормозить этот первый массовый исход польских евреев, но и склонить к возвращению людей, которые уже находились в Германии в лагерях для перемещенных лиц. Результат этих усилий был, скорее, мизерный. В один из таких лагерей — в Ландсберге — и попал как раз Александр Бардини с семьей — женой и родившейся сразу после войны дочерью.
Когда спустя несколько лет Бардини возвращается в Польшу, затихает очередная волна массовой эмиграции, вызванной усиливающимся контролем государства над еврейскими организациями. «Бунд» поставлен вне закона, сионистские организации ликвидированы. На поле боя остается коммунистическая фракция. Еврейские круги резко становятся гораздо менее видимы и слышимы, в публичном пространстве побеждает советская модель ассимиляции, в основе которой лежит изоляция польских евреев от любых международных связей и принуждение к полной лояльности по отношению к коммунистическому государству[308]. «Еврейский вопрос» начинают разрешать при помощи политики замалчивания. Не думаю, чтобы Бардини совсем не отдавал себе отчет в этих фактах, когда в 1949 году принимал решение о возвращении. Хотя нужно помнить о том, что каждый месяц нес с собой все более радикальные политические репрессии. Особенно по отношению к сионистским организациям. Все сильнее проявлялся сталинистский антисемитизм, который мог рассчитывать на поддержку польского антисемитизма, умеренного, однако, фактом присутствия в верхах власти политиков еврейского происхождения.
Шиллер в направленном в Министерство культуры и искусства письме, поддерживающем усилия Бардини вернуться на родину, прекрасно сказал об этом «верноподданническом» аспекте: «Гр. Бардини в связи со своим еврейским происхождением пережил тяжелые преследования во время оккупации и с трудом избежал смерти. На сезон 1946/47 я занял его в качестве режиссера в Государственный театр Войска Польского. Антиеврейские эксцессы в Кельце летом 1946 года произвели, после недавно пережитого во время оккупации, столь ужасающее впечатление на гр. Бардини, что он вместе с женой и ребенком уехал за границу. Из переписки, которую он вел со мной и другими своими коллегами, я узнал, что он жалел об этом шаге, а не имея возможности вернуться на родину, переезжал с места на место, поддерживая свое существование благодаря театральной работе там, где есть более-менее большие еврейские сообщества. Так судьба занесла его в Канаду, где он на данный момент пребывает и откуда мечтает выбраться, чтобы взяться за работу в стране, к которой он привязан и по отношению к которой во время своих странствий он сохранил верность»[309]. Тон письма Шиллера отчетливо свидетельствует, что возвращающийся на родину Бардини не мог бы избежать верноподданнических жестов.
Бардини ехал в другую страну, чем та, которую он покидал в 1946 году. Множество вопросов политической, общественной и культурной жизни оказалось к тому моменту раз и навсегда разрешено. Сталинизация жизни во всех ее публичных проявлениях шла полным ходом, а художники всех областей искусства уже успели объявить о своей поддержке по отношению к доктрине соцреализма.
Во время открытия радиостанции во Вроцлаве 16 ноября 1947 года Болеслав Берут оглашает пакт забвения для польского общества. Этот пакт носит характер исключительно либидинальный (долженствующий вызвать высвобождение общественной энергии), а не политический (ведь одновременно полным ходом идут процессы против политической оппозиции); такого рода пакты охватили тогда почти все общества, претерпевшие во время войны. Безотносительно царящих в них политических и идеологических режимов, Германия, Франция, Соединенные Штаты (а позднее также Израиль) выработали собственные политические стратегии по организации общественной амнезии. Нужно об этом помнить, особенно когда сегодня речь Берута (опубликованная позднее в виде брошюры, носящей название «О распространении культуры») подается в качестве хартии польского соцреализма