[337]. «Нелегкую роль Майзельса, которого преследуют воспоминания времен оккупации, Чечерский сыграл деликатно»[338]. «Во главе труппы оказывается Ян Чечерский как очень вдумчивый исполнитель адвоката Майзельса»[339]. «Ян Чечерский — адвокат Майзельс представил роль глубокую, психологически продуманную. Хватало выражения его глаз. В них скрывалась незабываемая трагедия оккупационных времен»[340]. Можно поставить вопрос, не находится ли факт, что эта фигура представляется «излишней», в тесной связи с тем сильным впечатлением, которое она производила на зрителей. Именно то, что она представлялась излишней, могло быть условием аффективной силы ее воздействия.
Сохранилось письмо автора пьесы к режиссеру, из которого мы можем заключить, что Бардини придавал огромное значение фигуре Майзельса. Смею даже утверждать, что как раз еврейский мотив мог иметь ключевое значение для его решения поставить эту пьесу. Лютовский пишет: «Возьмитесь за пана Чечерского. МАЙЗЕЛЬСА МОЖНО ХОРОШО СДЕЛАТЬ ТЕМ ТЕКСТОМ, КОТОРЫЙ УЖЕ ЕСТЬ!»[341] Именно так — заглавными буквами — записывает Лютовский это предложение в письме, наверняка отвечая на выражаемые режиссером сомнения, а может, даже на его усиленные просьбы развить этого героя и связанный с ним сюжетный мотив. Он предполагает, что можно и даже следует дополнить этот персонаж средствами, выходящими за текст пьесы: с помощью актерской игры, конкретной сценической ситуации, эмоций. Что приобретает особую важность в свете того факта, что в культуре социализма доминировала категория текста как инструмента идеологического контроля любых отражений действительности. Выход за пределы текста нес с собой потенциал субверсии.
Несмотря на то что связанный с Майзельсом сюжетный мотив имел ключевое значение для переломной сцены анагноризис (узнавания в докторе Гродецком агента зла как в прошлом, так и в настоящем), сам он, однако, производил на всех впечатление, будто был родом из «другой пьесы». Скажем сразу: пьесы, которой тогда никто не осмелился бы написать. Так что нам приходится удовлетвориться ее остаточным существованием и подвергнуть ее внимательному анализу, вопреки повсеместному убеждению, что драма Лютовского — это «типичный» пример соцреалистической театральной продукции, заключающий в себе легко разлагаемый на первичные элементы идеологический образец. В случае фигуры Майзельса действовал шок неожиданного для этого искусства реализма, выходящего за пределы заботы о естественности диалога. Дело обстоит так, как пишет Януш Славинский: «[…] по-настоящему реалистическое решение всегда оказывается брешью, произведенной литературным образом в окаменелой мировоззренческой или же идеологической схеме, разрушением эпистемологического стереотипа, открытием действительности, до того остававшейся неизвестной, а значит — в принципе непослушной по отношению к уже освоенным объяснительным категориям»[342]. Такой «брешью» как раз и является фигура еврейского адвоката в «Пробе сил».
Прежде всего, стоит отметить, что то, что фигура Майзельса — лишняя, без устали Лютовским проблематизируется, собственно говоря — внушается зрителю с момента первого упоминания об этом герое. Появление Майзельса планируется во втором — среднем — акте драмы. В доме профессора Мокшицкого должен пройти прием по случаю дня рождения его дочери. Во время мелкой супружеской перепалки жена профессора, Олимпия, укоряет его, что он никогда не был в состоянии оценить ее работу на благо дома и семьи:
ПРОФЕССОР. Да был, был в состоянии.
ОЛИМПИЯ. И не пытайся мне это внушить! Еврей больше разбирается, как прислуживать в костеле, чем ты имеешь представление об этой работе!
ПРОФЕССОР (быстро). Прошу тебя, только не выпали чего-то такого при Майзельсе! Этот человек страшно чувствителен. И кроме того, у него такие измотанные нервы…
ОЛИМПИЯ. Ну вот я и не знаю, зачем ты его пригласил.
ПРОФЕССОР. Ну я же тебе уже говорил. Одноклассник по гимназии… Приехал всего на пару дней. У него тут какое-то дело. Хотел нас навестить. Так что…
ОЛИМПИЯ. Но почему именно сейчас? Я уверена, что он всем испортит настроение. Я не люблю быть в обществе людей с переживаниями! [343]
Майзельс, таким образом, — гость, которого не очень ждут; он тот, кто сам напросился, тот, кто может нарушить гармонию среди собравшихся. Антисемитский мотив введен очень незаметно (и так — во всей пьесе): с помощью «невинного» высказывания Олимпии. Майзельса в глазах жены Мокшицкого стигматизируют скорее те муки, через которые он прошел, чем его еврейское происхождение (хотя в этом случае эти две вещи неразрывно между собой связаны). Лютовский тут осторожен, хотя по сути очень недвусмыслен: дает понять, что не только бывший коллаборационист Гродецкий является в этой пьесе антисемитом. Майзельс — это кто-то из прошлого; кто-то, кого давно не видели (можно, таким образом, задать вопрос, почему хозяин дома в течение пяти послевоенных лет избегал встречи с якобы столь близким ему человеком). Когда в конце концов он появляется и будто бы оказывается смущен столь многочисленным обществом, профессор Мокшицкий выводит его в другую комнату, чтобы там спокойно с ним поговорить. Беспрестанная изоляция Майзельса в драме Лютовского становится навязчиво возвращающейся мизансценой. Жена профессора Мокшицкого приветствует Майзельса очень холодно, сдавленно и вскоре переключается на других гостей.
Когда Майзельс оказывается наедине с другом, он ему прямо объясняет причины своего смущения и неловкости: «Знаешь, Виктор, как я на них всех смотрю? Я смотрю на них так, будто хочу ответить себе на вопрос: укрыли бы они меня, хоть кто-нибудь из них, если бы каким-то недобрым чудом вдруг вернулись те времена»[344]. Это, пожалуй, самая беспощадная и политически самая смелая реплика во всей пьесе. Мокшицкий шокирован этим признанием, считает его проявлением болезненной сверхчувствительности, просит друга опомниться, забыть страшное прошлое, выкрикивает: «Ты должен лечиться». Это представляется обоснованным в той мере, в какой каждое возвращение к травматическому прошлому вызывает у Майзельса сильные телесные реакции: он слабеет, у него колет сердце, он задыхается, теряет дар слова или вдруг начинает кричать. Его страдающее тело воспроизводит всю ту «порнографию» страданий, бороться с которой призывал Александр Боген и которую осуждал Болеслав Берут. Также и Мокшицкий, когда слушает рассказ друга о том, каким образом во время войны его унизил польский врач-антисемит (велевший ему обнажить половые органы, а затем закрывший его, перепуганного, на ключ в своем кабинете), вдруг начинает кричать: «Прекрати это рассказывать!» После того как Майзельс уходит с дня рождения, гости коротко, но страстно обмениваются мнениями. И что характерно, трагические переживания Майзельса во время Катастрофы тотчас мобилизуют нарциссическое, страдающее польское «мы». На сочувственное замечание одного из гостей: «Да, этот человек выглядит как тот, кто через многое прошел…» кто-то другой отвечает: «А мы что, не проходили?»[345] Впрочем, и сам Майзельс знает, что его присутствие «отравляет» других, что его переживания исключают его из общества, что никто не хочет слушать его рассказ, что его случай неизлечим: «Я отравляю!» Когда в конце концов он встречает своего преследователя в клинике, которой заведует Мокшицкий, он переживает сильное потрясение; по распоряжению Мокшицкого его отвозят домой, то есть в очередной раз изолируют от других (хотя в этой ситуации более логично было бы оставить его в больнице). Как видно, его случай не поддается чудесному излечению в соцреалистической клинике.
Переживания Майзельса, их травматическая неизбывность относятся как раз к тому прошлому, которое в соцреалистической культуре должно было подвергнуться вытеснению, к прошлому, забыть которое требовал в своей вроцлавской речи Болеслав Берут — несмотря на то что в психике людей оно разыгрывается «и сегодня». Благодаря Майзельсу, что правда, то правда, этический порядок оказывается восстановлен в результате разоблачения противников новой реальности, но сам он оказывается в ней, этой реальности, ненужным, лишним. Поэтому его рассказ слушателям столь трудно вынести, а зрителям — невозможно принять избыточное присутствие его фигуры в поле зрения. Майзельс в самом буквальном смысле слова — лиминальное бытие. Он не является ни активным сторонником нового порядка, ни предметом коррекционных и воспитательных процедур, ни классовым врагом. Когда он исчезает со сцены, мы можем быть уверены, что его травматический опыт будет продолжать в нем жить, что сам он будет вынужден оставаться изгоем в действительности, ищущей своей идеальной формы. Одновременно, однако, мы чувствуем, что исчезает он уже раз и навсегда.
Даже если появление Майзельса отвечает поставленному идеологическим контрактом условию (разоблачение «врага»), его сценическое присутствие самим фактом своей «излишнести» и «избыточности» приобретает огромную фантазматическую силу. А фантазм как указывает на травматический предмет, который должен оставаться невидимым, так и обнажает «у самых корней» действие защитных механизмов (Майзельс — непрошеный гость, его рассказ прерывается слушателями, он сам постоянно изолирован от других, а в конце его почти что силой убирают со сцены). Фантазм создает образы, но не позволяет придать им полноту смысла. Он защищает и преследует.
Майзельс воплощает принцип нарушения порядка — принцип, который со времен проектов Просвещения ассоциировался с фантазматической фигурой еврея; он входит, таким образом, в союз с силами хаоса, распада, дезорганизации. Более того: выявляет абсурд наличной действительности. Как адвокат, по долгу службы он вынужден взять на себя защиту в судебном процессе бывшего коменданта Vernichtungslager (как только цензура это пропустила?). Если задуматься, что бы это могло значить, всплывет мотив «еврейской услужливости», которому много места посвятила в своих трудах Ханна Арендт, обращая внимание на то, что гражданам еврейского происхождения беспрестанно приходится доказывать свою лояльность по отношению к государству