[417]. Достаточно вспомнить, что в 1955–1960 годах уехало более пятидесяти одной тысячи человек, в то время как эмиграция 1968–1972 годов затронула, как считают, более тринадцати тысяч человек[418]. Несмотря на то что многие историки этот феномен открытого и «идущего снизу» антисемитизма — перенесенного из межвоенного двадцатилетия и обнаруживающего себя благодаря свободам политической оттепели — уже проанализировали, в более широкой сфере общественного сознания, как представляется, он все еще словно не существует. В те времена, однако, его нельзя было не видеть и не чувствовать. Ханка Шварцман, которая в это время вернулась в Польшу, описывает в своих «Страницах из воспоминаний» «потрясение, какое вызвал в ней уровень повсеместных антисемитских настроений и официальное молчание по этому поводу»[419].
Возможно, такого рода потрясение как раз и послужило причиной постановки «Записок Анны Франк» в Театре Дома Войска Польского. Поэтому, вероятно, не случайна реакция Ежи Панасевича, замечательного лодзинского рецензента, который после варшавской премьеры написал патетический призыв: «Эту пьесу нужно играть! Это не только хорошая, интересная пьеса — это также пьеса своевременная. Сейчас, когда раздаются антисемитские голоса и тут и там, антисемиты активизируются, она заставляет зрителя сделать выбор. Нет среднего пути — или ты душой с теми, кто скрывался в этом доме, или потенциально — принадлежишь к тем, кто хотел бы их выволочь из их убежища. Эту пьесу нужно играть по всей Польше, нужно играть ее в Лодзи, нужно бросать ее направо и налево в лицо — как вызов»[420]. Панасевич, как житель Лодзи, должен был очень хорошо знать, как именно «активизировались» антисемиты, поэтому «выволочь из убежища» звучало для него не как воспоминание о неприглядных поступках времен войны, но так же метафорой тогдашних форм стигматизации польских евреев, многие из которых старались не манифестировать свое еврейское происхождение.
Можно только догадываться, что расчеты Пузыны и Меллера, связанные с постановкой «Записок Анны Франк», могли выглядеть следующим образом: легкодоступная для широкой публики пьеса, умело и безошибочно действующая на эмоции, вызывающая смех и слезы, трогающая и ужасающая, к тому же овеянная ореолом американского успеха, по всему миру привлекающая толпы, может стать хорошим инструментом общественного образования и действительно повлиять на позицию зрителей. К тому же не нужно обладать исключительным воображением, чтобы представить себе, сколь сильным переживанием для зрителей в Варшаве было появление на сцене целой группы персонажей с пришитыми к одежде звездами Давида, ищущих убежища в ситуации абсолютной смертельной опасности. Вспомним также, что всего в десятках метров от сцены Театра Дома Войска Польского проходила во время оккупации граница варшавского гетто. Для многих зрителей и для многих рецензентов этот факт, несомненно, имел значение, что, учитывая принятую авторами пьесы стратегию стирания еврейской идентичности героев ради универсального месседжа, составляет немалый парадокс восприятия этого произведения в Польше. Стефан Тройгутт, который назвал свою рецензию «Гетто и мир», разглядел в спектакле «социологию гетто из нескольких комнат», а в созданной Анджеем Садовским сценографии увидел разделенность города: контраст загроможденного пространства-западни и открытого городского пейзажа на горизонте. Реакция Яна Котта была еще более непосредственной и эмоциональной; он оставил без внимания условность сценических решений, намеренно стер границу между театром и вызванной в нем к жизни реальностью: «„Записки Анны Франк“ доходят до абсолютной границы веризма. Дальше, пожалуй, уже нельзя сделать ни шагу. Это сама обыденность. Обыденность, которая поражает. Речь идет о самом обыкновенном дне людей, скрывающихся в одной квартире в течение долгих месяцев»[421]. Но Котт идет еще дальше: в условно-реалистическом спектакле он ощущает, как оказываются перейдены границы искусства. В героях пьесы он видит умерших, которые ожили — смотря на них, он чувствует, как «сжимается сердце». Похожее состояние предельной эмпатии по отношению к героям спектакля можно найти в рецензии Леонии Яблонкувны в еженедельнике «Тыгодник Повшехны», которая так описывает эту, выражаясь ее собственными словами, «фантастическую и кошмарную реальность»: «группа людей разного возраста и пола (две семьи и еще один одинокий мужчина), сгрудившихся в тесном пространстве, без возможности в течение трех лет выйти хотя бы на секунду на улицу, без доступа к элементарной сантехнике, принужденных сохранять абсолютную тишину в течение большей части дня, измученных тем, что им приходится сносить причуды и чудачества друг друга, задыхающихся в этой страшно напряженной и сгущенной атмосфере, в то же самое время живущих в постоянном напряжении, под угрозой такой судьбы, которая может быть хуже, чем смерть»[422]. Две части этого предложения разрастаются, никак не могут сбалансировать друг друга; намечаемый баланс остается незаконченным, он как бы навечно завис в воздухе — и это тоже можно интерпретировать как особый симптом восприятия, так же как стирание границы между воображаемым и действительностью, а также — почти как галлюцинация — вторжение мертвых в круг живых в рецензии Яна Котта.
Мы должны, однако, относиться осторожно к чтению этих конкретных свидетельств восприятия спектакля: они не могут послужить доказательством эффективности воздействия спектакля на польскую публику. Как Котт, так и Яблонкувна были польскими евреями: тот труд выживания, который они разглядели в спектакле, был им известен по собственному опыту, часть оккупации оба пережили в Варшаве, скрываясь или же маскируя свое еврейское происхождение. В их случае мы с трудом могли бы говорить собственно о механизме эмпатии: тут, скорее, действовал принцип punctum — раздирающего принципы сценической репрезентации, высвобождающего шок присутствия[423]. Конечно, никто из них не обнаруживает своего опыта времен оккупации. Ян Котт — согласно заключенной в драму инструкции — даже пытается придать этому опыту универсальный характер, приписать его чуть ли не всему зрительному залу. «Нет в этой пьесе ничего такого, о чем бы мы не знали. Особенно в Польше. Значительное большинство зрителей знает все это по собственному опыту. Они не могли, не успели еще ничего забыть»[424].
Никто не ждет от рецензентов личных признаний, так что вроде бы их отсутствие трудно расценивать как нечто значимое и требующее объяснений. Характерно, однако, что Северина Шмаглевская — узница Аушвиц-Биркенау и автор «Дыма над Биркенау» — свою рецензию спектакля поместила в перспективу военных воспоминаний из лагеря (того самого, откуда из Вестерборк попала Анна Франк и все герои ее дневника). Шмаглевская пишет: «Посмотрите на фотографию Анны Франк, приложенную к театральной программке. Всмотритесь на минуту в глаза девушки исключительного ума. Лицо обрамлено волосами, которые наверняка позднее в лагере сбрили. Из-под стола торчат длинные ноги подростка. Имею ли я право утомлять других, рассказывая о том, что вижу, как эти тонкие ноги месят грязь, обутые в деревянные башмаки? Как они, возможно, лежат где-то на земле, покрытые синюшными пятнами? Живые, бредя в толпе, часто спотыкались о вытянутые ноги умерших»[425]. Тут сходство опыта не нужно было замалчивать: даже чем-то естественным и ожидаемым было то, что Шмаглевская на него сошлется. Ведь эту рецензию писала автор известной книги, включенной даже в школьную программу. Память о лагерном опыте в этом государстве идеологически эксплуатируют и всячески придают ей универсальное значение, хотя Шмаглевская в своей книге не скрывает, какая разница существовала между опытом польским и опытом еврейским. В рецензии «Записок Анны Франк», однако, она создает образ общей судьбы всех жертв, стирает различие — так что и тут мы не имеем дело с опытом эмпатии, желание вызвать которую, как я предполагаю, лежало у истоков решения о постановке «Записок Анны Франк» в Театре Дома Войска Польского.
Польские рецензии обладают критическим потенциалом, который бы мы тщетно искали в основном корпусе рецензий американских. Достаточно проанализировать текст Брукса Эткинсона на страницах «Нью-Йорк Таймс». Его автор реконструирует исключительно инструкцию, вписанную в эту тему, только облачает ее в новые слова. Вновь и вновь тут идет речь об излучении духа умершей девушки, об актерской магии преображения, об оптимистическом кредо спектакля. Эткинсон подчеркивает также впечатление, что все разыгрывается тут за пределами категорий искусства и искусственности, что игра Сьюзен Страсберг лишена какой бы то ни было театральности и что авторы драмы отложили в сторону при работе над этой пьесой свой привычный инструментарий, хотя, как мы знаем, было все как раз наоборот. По причине этого инструментария они как раз и были наняты на эту работу. В польских рецензиях также отчетливо проявляются еврейские мотивы (конечно, это связано с послевоенной сверхчувствительностью к любым проявлениям их присутствия в польской культуре) и становится явным то, что ждало Анну Франк, а это делало невозможным претворение ее судьбы в фразу о том, что люди в глубине сердца остаются добрыми. Описанная Адорно и Хоркхаймером модель «инструкции для отсутствующих возбудителей» подействовала как пустая, но благодаря этому открытая к разнообразным конкретизациям матрица памяти. Писала об этом Северина Шмаглевская, подчеркивая, что «Записки Анны Франк» для каждого будут значить что-то свое, в зависимости от личных переживаний. Чем-то своим будут для еврея, которому приходилось скрываться во время войны, чем-то своим для того, кто прошел через варшавское гетто, чем-то своим для того, кто, как автор рецензии, провел три года в лагере Аушвиц-Биркенау и собственными глазами видел, как на рампу прибывали поезда с евреями со всей Европы. «Для меня этот вечер проходил по принципу беспрестанных отступлений [памяти]», — подводит итог Шмаглевская. Механизм культуриндустрии явно дал сбой.