[818]. «Он даже по-своему справедлив в оценке позиции тех, кого он убивал: о евреях из восставшего гетто и о помогавших им поляках он будет говорить, признавая их решимость, самоотдачу в борьбе. О поляках вообще он знает вот что: они кавалеристы и хорошо сражаются»[819]. В каждом из этих фрагментов слышится власть повествователя над персонажем, Мочарского — над Штропом. Никто, однако, не хотел проанализировать этот акт нарративного насилия. Одномерность фигуры Штропа связывали, скорее, с плохо понимаемой «банальностью зла».
Вайда, чуткий — как всегда — к фантазматичности и «подсознательности» образа, обнаружил в спектакле этот принцип конструкции «Разговоров с палачом». Факт властвования Мочарского над Штропом тут полностью находился в зоне видимости (пролог, конструкция сценического образа, принцип инсценировки). По политическим и историческим мотивам (а также наверняка по причине личных, все более тесных связей со средой тогдашней политической оппозиции) Вайда, однако, не подверг этот факт открытой критике. В условиях ПНР такая критика (т. е. признание рассказа Мочарского идеологическим конструктом, а образа Штропа — данью национальному нарциссизму) могла означать только одно: поддержку власти. Для внимательных зрителей, однако, все же было очевидно, что спектакль скорее обнаруживает ситуацию паралича в раскрытии исторической правды, нежели взывает к катарсической силе такого обнаружения. «А значит, роли распределены и до самого конца всем известны еще до того, как спектакль успел по-настоящему начаться»[820]. Было ясно, что Штроп — заложник Мочарского, что он говорит не столько собственным голосом, сколько голосом, контролируемым Мочарским, а также другими историческими источниками и ожиданиями зрителей. Наиболее отчетливо писала об этом Малгожата Шпаковская, указывая на отсутствие драматизма в самом литературном материале, использование готовых и уже принятых обществом истин о войне и сталинизме. «Ибо спектакль в театре „Повшехны“ — это спектакль прежде всего о Мочарском, а не о Штропе. Или же иначе: это рассказ об обстоятельствах, в которых была создана книга Мочарского, но не ее инсценировка»[821]. Речь тут идет не только о скандальной и политически для властей невыгодной истории сталинских процессов и том факте, что офицер Армии Крайовой и высокопоставленный нацистский чиновник оказались заключены в одной камере, а о гораздо более фантазматическом образе: чтобы преподать польским зрителям урок истории, на сцену был вызван призрак гитлеровского преступника; речь идет о применяемой этим призраком стратегии лести по отношению к этой истории и соучастии в сокрытии неудобного опыта, даже в конце концов и самого факта его вытеснения. Заглавное «хорошее самочувствие Юргена Штропа» в рецензии Шпаковской было, к сожалению, также хорошим самочувствием польской публики. Штроп не только «чувствовал себя обязанным играть себя самого таким, каким он должен быть по мысли (нацистской. — Г. Н.) доктрины»[822], но также и такого самого себя, каковым его хотело видеть польское общество. Анализировавшееся как в книге Мочарского, так и на сцене театра «Повшехны» явление антисемитизма принадлежало исключительно к безумным идеям нацистской идеологии. Если обратиться еще раз к предложенной Хильбергом концепции треугольника участников Катастрофы, в книге Мочарского позиции жертвы и наблюдателя почти сливались, в то время как между позицией наблюдателей и экзекуторов не было ни одной точки соприкосновения.
Вайда же, со своими еще не угасшими навыками провоцирования польской публики, экспонировал уже в первой сцене в тюрьме (для меня не важно, сделал ли он это сознательно или бессознательно) некий способный удивить и скандализировать альянс: когда Штроп решает отдать единственную в камере кровать Мочарскому — представителю нации победителей. Он подлизывается к нему и предлагает правила игры в правду. Дальше Штроп и Мочарский обмениваются фразами, содержание которых способно вызвать недоумение, но, о диво, никто из рецензентов ими не занялся. В книге этот разговор появляется отнюдь не в начале и может пройти мимо внимания читателя как один из эпизодов. В драматургии спектакля он составляет нечто вроде предложенного самими его создателями ключа. Тут, пожалуй, действует принцип «украденного письма», которое в рассказе По никто не может найти, поскольку оно все время лежит на самом верху. Подобным же образом бессознательное скрывает определенные вещи благодаря тому, что держит их в поле зрения, усыпляя тем самым чуткость цензуры сознания. То, что рецензенты просмотрели реплики, которые я привожу ниже, могло быть обосновано, по-моему, именно этим.
ШТРОП. Если я должен обнаружить правду о восстании в гетто, то скажу, что евреи и помогавшие им поляки вели себя геройски. Но за публичную констатацию этой правды я должен заплатить: пожизненным сроком. Если же я почувствую, что мне суждено лишиться головы — вне зависимости, что я скажу — то я не исключаю, что применю метод лжи. И оставлю свидетельство, что все еврейское сопротивление — это говно, детские игрушки, а поляки смотрели равнодушно и даже одобрительно на ликвидацию евреев…
МОЧАРСКИЙ. Вы думаете, что история не откроет вашего вранья, если вы на него решитесь? Вы же были не один. Вы знаете, как было на самом деле. И я знаю. И тысячи людей знают правду. Я понимаю ваш расчет. Но ваше дело — очень особое. Одно из самых важных. А раз так, то вранье, фальшь не окупятся. К тому же это пошло.
ШТРОП. Вы правы[823].
Самый поразительный фрагмент «Разговоров с палачом», касающийся необходимости постоянных негоциаций вокруг правды о польско-еврейских отношениях во время Катастрофы, оказался открыто экспонирован Гюбнером и Вайдой, остро прочувствовавшими, насколько он важен. Можно начать с вопроса: действительно ли приведенный выше разговор между Штропом и Мочарским имел место или же он представляет одну из неизбежных — коль скоро он был записан лишь спустя годы — фикций в книге Мочарского, ловкую стратегию автора, служащую тому, чтобы придать достоверности рассказу Штропа, навязчиво наполненному словами восхищения по поводу боевого духа и благородства поляков? Что интересно, Мочарский, которого Штроп тут помещает в ряд судей, прокуроров и адвокатов, никоим образом этому не сопротивляется. Как если бы существовал высший смысл, который позволяет узнику сталинской системы правосудия в данном конкретном случае идентифицироваться с приговорами этой системы. Не сопротивлялись также ни зрители, ни критики. Хотя все охотно расписывали цинизм Штропа, никто, как видно, не собирался ставить под сомнение его ви́дение восстания в гетто, столь лестное для поляков. Хотя легко догадаться, что именно Мочарский в данном случае признает правдой, а что ложью, в процитированном фрагменте вопрос словно повисает в воздухе, а право ответить на него предоставляется зрителям, их историческому знанию в этом деле и их убеждениям. Мог бы Вайда, как автор «Самсона» и нескольких других фильмов, касающихся уничтожения евреев, действительно признать ложью утверждение, что «поляки смотрели равнодушно и даже одобрительно на ликвидацию евреев»? Мог бы авторитет Мочарского ослеплять до такой степени, чтобы чистосердечно обеспечить польское общество такого рода уроком истории в исполнении Штропа? И позволяло ли терапевтическое поддержание духа общности, столь характерное для польского искусства 1970‐х годов, легко принимать вранье Штропа по поводу позиции поляков относительно восстания в гетто?
Уже первая сцена спектакля, посвященная гетто, изобилует словами восхищения по поводу боевого духа и ума поляков, повсеместной включенности всего общества в конспиративную деятельность и утверждений о великом братстве между поляками и евреями, тесном сотрудничестве польских и еврейских боевых организаций, о фиаско немецкой пропаганды, которая хотела посеять рознь между евреями и поляками. Зато в роли «националистов и антисемитов», «не лучших солдат», «необразованных», с «культурой дикарей» выступают «латыши, литовцы, белорусы и украинцы»[824]. Первая вооруженная акция в гетто представлена как совместное выступление евреев и поляков. И только определение «польские бандиты» вызывает реакцию Мочарского («Я запрещаю вам так говорить!»), из чего можно сделать вывод, что все, что мы услышали ранее, было принято им как историческая правда, в любом случае — не пробудило у него никаких серьезных сомнений. Мочарский даже сам подводит Штропа к мотиву участия «арийцев» в восстании в гетто, чтобы услышать от него приятные слова о значительном вкладе польских солдат в ход боев и о символической акции вывешивания двух флагов — бело-красного и бело-голубого: «Вопрос флагов имел для нас тогда первостепенную важность, огромное политическое и моральное значение. Он напоминал сотням тысяч людей о польском вопросе, мотивировал их и воодушевлял. Интегрировал население генерал-губернаторства, а особенно евреев и поляков». Чей голос тут на самом деле раздается: Штропа, повествователя, послевоенной пропаганды, политической оппозиции 1970‐х годов, коллективного либидо? В другой сцене, посвященной событиям в гетто, Штроп описывает реакции обыкновенных прохожих в арийской части города: «Поляки, понятное дело, не проявляли к нам сердечности, но то, что я почувствовал, приглядываясь к лицам прохожих — особенно женщин — поразило меня. Может, я находился под воздействием коньяка, но я видел эти многочисленные взгляды, направленные на небо над гетто. Глаза поляков были полны грусти». После чего следует замечание, насколько опасны для врага и коварны могут быть поляки. В третьем эпизоде идет речь о тесном сотрудничестве Еврейской боевой организации с начальством Армии Крайовой и Гвардией Людовой. Мочарскому представляется случай поправить Штропа, что нельзя называть штаб Еврейской боевой организации «партийным бункером»: «Ведь тем самым вы фальсифицируете историю». Мочарский столь же знаменательным образом завершает высказывание Штропа о польской поддержке восст