его, не привязанного к земле, чтобы поскорее уехать из Махины, не боясь умереть с голоду. Каждый из моих друзей уже выбрал свою будущую жизнь: даже беспутный Павон Пачеко уверенно видел себя в будущем сутенером и легионером. Мартин хотел стать ученым; Серрано, до пятнадцати лет мечтавший попасть в мафию, теперь собирался сделаться поэтом или рок-музыкантом; Феликс серьезно готовился к тому, чтобы заняться изучением классики и лингвистики и стать профессором. Но я еще не мог с точностью определить свой «будущий день», как патетически говорили старшие; я не хотел быть чем-то, а хотел быть кем-то – одиноким фантастическим героем, придуманным в детстве, слепленным из персонажей фильмов, романов, комиксов и незнакомцев, проходивших по площади Сан-Ло-ренсо и привлекавших мое пристальное внимание, как будто они предвосхищали мой образ в будущем – скрытый и изменяющийся облик, о котором я мечтал и к которому в последнее время добавились длинные волосы, борода и путешествия не по Центральной Африке и южным морям, в поисках необитаемых островов, а по дорогам Европы и Соединенных Штатов. Иногда мне хотелось быть таким, как хозяин «Мар-тоса», получавший из-за границы пластинки, которые было невозможно услышать по радио или купить в магазинах Махины. Рассказывали, что он был в прошлом моряком на торговом судне, жил в Амстердаме, занимался контрабандой на границе и в тропических портах, а теперь, к тридцати годам, оставил все, устав от приключений, и управлял своим баром и дискотекой, как старый преступник, покорившийся ностальгии и закону. Я хотел сменить имя, город, страну, язык и, бродя в одиночестве по улицам Махины или работая в тишине на участке рядом с отцом, без конца придумывал себе прошлое и будущее и мог посвятить целые дни и недели сочинению истории своей жизни. Например: я в Париже, мне девятнадцать лет, у меня есть невеста-скандинавка, я работаю грузчиком на рынке и пишу в мансарде пьесы для театра абсурда; или я ударник рок-группы и живу в Сан-Франциско с Мариной, которая оставила в Испании несчастливый брак и прилетела на самолете за океан, тоскуя по мне, а потом искала меня среди хиппи и голодала, пока, в конце концов, не встретила меня совершенно случайно, едва узнав, с такими длинными волосами и бородой, как у ударника «Криденс»… Но в определенный момент любая из этих жизней начинала мне надоедать, у меня появлялось отвращение к богеме и распутству; как во многих романах, я представлял себе безутешную старость и, не покидая участка отца или своей комнаты на площади Сан-Лоренсо, решительно менял жизнь: теперь мне исполнилось двадцать семь, я был корреспондентом в Риме и разочарованно пил джин в открытом кафе на Виа Венето, участвуя с непринужденностью и неохотой в разговоре на нескольких языках, пресыщенный женщинами-космополитами и ночными любовными приключениями. Были периоды, когда я отказывался отрок-музыки и скитаний и становился главой партизан в горах Махины, где совершал успешное покушение на генерала Франко, с жадностью плагиатора черпая вдохновение в рассказах лейтенанта Чаморро, потом я въезжал в город по улице Нуэва на открытом джипе, впереди колонны бородачей с красными звездами на беретах и красными знаменами, развевающимися в толпе, над башнями церквей, на балконе полицейского участка, на пьедестале снова снесенной статуи генерала Ордуньи.
«Ты ослепнешь от чтения или в конце концов свихнешься… как у тебя в голове умещается столько слов?., ты оглохнешь от такой громкой музыки… о чем ты думаешь, что ничего не замечаешь и ходишь как полоумный?., сразу видно, что печатать на машинке у тебя получается ловчее, чем собирать оливки…»
Я жил в мире слов и голосов – беззвучных слов книг и голосов песен и иностранных радиостанций, которые ловил после полуночи, различая иногда, с чувством гордости и
триумфа, целую фразу на английском или французском, узнавая имена, воображая, что это говорю я сам в ярко освещенной студии на последнем этаже небоскреба. Я подражал звукам и интонациям, испытывая счастье от того, что превращаюсь в другого, но больше всего меня поглощали не голоса радиостанций или старших, а голоса, постоянно звучавшие во мне с хаотичностью радио, колесико которого кто-то крутит, ища радиостанцию наугад. Я не хотел представлять собой что-то, не хотел иметь должность и невесту, а потом жену и двух-трех детей, мне не нужен был офис или аудитория, дом с цветным телевизором, электрической плитой и ванной комнатой: мысль о такой возможности была мне столь же отвратительна, как и перспектива остаться в Махине и работать в поле. Мне хотелось не быть привязанным ни к кому и ни к чему, не иметь корней и жить в реальности своей взрослой жизни, как я жил в своих одиноких мечтаниях в поле. Теперь мои родители, бабушка с дедушкой и другие родственники были для меня тенями, шептавшими предупреждения и воспоминания, надоевшие из-за их нудного повторения. Их молчание и выражение страдания на лице были мне так же безразличны, как их смех и оживление по праздникам; когда наступал день окончания сбора оливок и в поле стояли большие оплетенные бутылки с красным вином и корзины пирогов с красным перцем, а женщины надрывались от смеха, распевая непристойные куплеты, когда заканчивался забой свиней или праздновался день рождения бабушки Леонор и прихожая и двор дома на площади Сан-Лоренсо наполнялись бесчисленными родственниками, я оставался в стороне, с бутылкой пива. Я потихоньку напивался и ускользал в свою комнату на верхнем этаже, чтобы послушать английские песни, выкурить сигарету и представлять, как я возвращаюсь в город через много лет, на рассвете – бородатый и загадочный, с дорожным мешком на плече, угрюмый и знаменитый, примирившийся на расстоянии с ними. Я мечтал, что приеду со светловолосой длинноногой возлюбленной-иностранкой, которая будет вызывать удивление и зависть всей округи.
Я ел молча, после еды сразу же вставал из-за стола и поднимался в свою комнату как в самый укромный уголок башни. Если отец хотел задержать меня, мать вмешивалась тихим голосом:
– Пусти его, ему нужно учиться.
– Да как он может учиться в такой прокуренной комнате и под эту музыку!
Они оставались сидеть перед телевизором в комнате, где стенные часы, которые раньше заводил по вечерам дед, уже несколько лет стояли, и не отводили взгляда от изливавшего голубое свечение экрана, глядя с безразличным удивлением на непрерывное бредовое чередование рекламы, фильмов и выпусков новостей. Говорили, что плохо, когда телевизор нагревается, и что его свет может испортить глаза. Отец дремал в кресле, измотанный своим нечеловеческим недосыпанием, бабушка Леонор постоянно задавала вопросы насчет сюжета или героев, мать не выпускала из рук шитья или вязанья, дед Мануэль клевал носом с выражением обиды на лице, усиливавшейся год от года. Когда я вставал из-за стола, бабушка Леонор просила, чтобы я немного посидел с ней, брала меня за руку и усаживала рядом с собой.
– Ты уже не разговариваешь со мной, – упрекала она меня, – уже не помнишь то время, когда был маленьким и просил почитать тебе комиксы, а как бы я стала тебе их читать, ведь я едва умею и мне приходилось все придумывать.
Но меня тяготила эта нежность, потому что я подозревал в ней уловку для того, чтобы вернуть меня обратно к детской покорности, я уже не садился послушать рассказы деда о замурованной в Доме с башнями девушке или храбрости штурмового батальона, погибшего на склоне Куропаток. Я ускользал от них, перепрыгивая через две ступеньки, поднимался наверх, даже не глядя на комнаты, где бродил ребенком, ища фотографии внутри ящиков и загадочные предметы в стенных шкафах, не помня, как боялся, ложась спать, когда выключался свет, а кто-нибудь пел мне тихим голосом: «Ай, мама, мамочка, кто же это?» – «Тихо, тихо, дочка, доченька, сейчас он уйдет».
Я закрывался в своей комнате с двумя балконами, один из которых выходил на площадь Сан-Лоренсо, а другой – на улицу Посо и открытый горизонт долины Гвадалквивира и горной цепи, испытывая почти ликование от того, что остался один. Я очень громко ставил пластинку, ложился на кровать с зажженной сигаретой, уверенный, что никто не поднимется и не застанет меня курящим. И вот я уже в мансарде в Париже или в отеле на мексиканской границе, о котором пел Эрик Бердон: высокая железная кровать с перекладинами, становящимися ледяными в зимние ночи, стол с жаровней, сундук и полка с книгами, тетрадями в синих переплетах и дневниками моей монотонной и безрадостной жизни. Я высовывался на балкон и так страстно желал уехать, что все представлялось мне заранее с такой ясностью, как будто это были воспоминания. Площадь уже без деревьев, несколько припаркованных машин, желтый свет фонаря на углу Дома с башнями, вымощенная земля, где я столько раз играл в шары или искал крошечных насекомых в траве. Некоторые дома уже пустовали, уже не было влюбленных парочек, разговаривавших в дверях и укрывавшихся в полумраке прихожих. Я курил на балконе и видел свою тень, превращавшуюся на площади в героя без привязанностей и корней, каким я мечтал стать. В грозовые ночи, когда ветер и дождь сотрясали все стекла и ставни в доме, я воображал, что живу в маяке возле моря, и, пригревшись под одеялами и покрывалом из овечьей шкуры, любил представлять себе ту зимнюю ночь, когда, как мне рассказывали, появился на свет. Я приезжал в отель в городе на границе, где никто не знал моего имени и не мог выяснить мое прошлое. Я слышал не полицейские сирены, как в песне Эрика Бердона, а крик индюков в птичниках по соседству и стук дверных молотков в домах на площади. Потолок и стены не бороздили фары машин, стремительно проезжавших по ближайшему шоссе, но если я закрывал глаза, поддаваясь дурманящему действию табака, и включал проигрыватель еще громче, то мог услышать далекие раскаты грома, шум бури и стук лошадиных копыт, и из пустоты возникал голос Джима Моррисона, певший, как обещание и молитву, «Riders on the storm»
Имя, написанное на карточке, в первой строке формуляра, затерянное среди дюжин имен, фамилий, происхождений и возрастов, в одном из пакетов с карточками, скрепленными резинкой, которые приносил каждую неделю в полицейский участок рассыльный из «Консуэло». Эти пакеты затем попали бы прямо в печь для сжигания мусора или на полки подвала после быстрого и рассеянного просмотра, если бы субкомиссар Флоренсио Перес не проверял их после того, как это сделали его подчиненные. Он говорил «подчиненные», чтобы как-нибудь называть этих людей: в действительности же боялся их и был для них посмешищем. «Такова правда», – думал он, когда гнев позволял ему прибегнуть к низкому слогу. Он сидел запершись или, вернее даже, держа осаду в своем кабинете, подрагивающей рукой свертывал сигареты перед балконом, выходившим на площадь Генерала Ордуньи и мысленно составлял одиннадцатисложники, больше не записывая их. Флоренсио Перес придумывал себе монотонные и поглощающие занятия – такие же бесполезные, как тщательная проверка карточек из гостиниц после их просмотра двумя подчиненными ему инспекторами. Их называли в Махине агентами тайной полиции, хотя не было никого, кто бы их не знал или, видя в первый раз, не опознал в них полицейских. Однако следует заметить, это были полицейские нового образца. «Как и современные священ