– Извини, со мной всегда происходит одно и то же: я начинаю говорить и забываю, что веду машину.
Лампы, освещавшие фасад и башни больницы, излучали под дождем грустный оранжевый свет, навсегда оставшийся для меня светом воскресных вечеров на этой окраине Махины, в конце улицы Нуэва, в безлюдном и мрачноватом месте, где поворачивали обратно почтенные и скучающие супружеские пары, влюбленные и стайки девушек, возвращаясь к площади Генерала Ордуньи, чтобы не идти дальше, в глубь бесприютной ночной дороги, ведущей в столицу провинции. Лишь обнявшиеся парочки, искавшие уединения, заходили дальше – за бассейн и бензоколонку, чьи белые огни казались своего рода границей между городом и неизвестным. Надя сказала «ничего страшного», попросила высадить ее и даже взялась за ручку дверцы, чтобы выйти из машины. Дождь кончился, и можно было добраться домой за несколько минут ходьбы, но она не вышла, хотя было достаточно одного слова, одного движения руки – спонтанного и простого жеста, способного погубить или спасти жизнь человека.
– Но тогда все было уже потеряно, – сказала мне Надя, – я смотрела на улицу через окно машины, как на что-то далекое, как смотрит похищенный человек или арестант, прижавший лицо к металлической решетке тюремного фургона.
Оранжевые лампы, желтые фонари на углах улиц, неторопливо шагающие парочки влюбленных под зонтами, припозднившиеся крестьяне, возвращавшиеся с поля, ведя за повод животных. Большие руки Праксиса вцепились в руль, и он резко повернул направо.
– Покажи мне, где это, я высажу тебя у двери твоего дома.
Когда «дворники» расчистили полукруг на грязном стекле, она увидела перед собой шоссе и последние здания и испугалась не того, что машина поедет дальше за бензоколонку, а своего желания, чтобы это случилось. Надя сидела в темноте рядом с незнакомцем, разговаривавшим, не глядя на нее, и касавшимся ее ног правой рукой, и спрашивала себя, сколько сейчас времени. Ей казалось, что прошла целая вечность с тех пор, как они вышли из «Консуэло», и что она покорно соскальзывает в бездну, где ее не спасут воля и мудрость ее отца. Но именно это, в глубине души, и привлекало ее: не этот человек тридцати с лишним лет, старавшийся украдкой прикоснуться к ней и тотчас отстранявшийся, как от удара электрическим током, а захватывающее чувство опасности и свободы, в которой она не могла рассчитывать ни на кого, кроме самой себя. Надя показала на одну из последних боковых улиц.
– Там, – сказала она, – справа.
Праксис тотчас подчинился, и они поехали вверх по направлению к Мадридскому шоссе и кварталу Кармен. Увидев издалека белые ограды вокруг коттеджей и высокие силуэты деревьев, Надя почувствовала облегчение с некоторой примесью разочарования, страх сразу же показался ей детским, а время на наручных часах снова вернулось к обычному ритму: была не полночь, она не сбежала и ничего не потеряла. Часы показывали всего восемь – она часто возвращалась в это время, и, возможно, отца еще не было дома или он не придавал значения ее долгому отсутствию, погрузившись в чтение книги или газеты. Он поднимет на мгновение глаза и посмотрит на дочь поверх очков, когда она войдет в эту столовую со старой, взятой напрокат мебелью, среди которой он чувствовал себя довольным жильцом, почти хозяином, чего никогда не испытывал в своем доме в Америке.
Но свет в доме был зажжен, а шторы отдернуты: яркое пятно разливалось по маленькому саду, засыпанному листьями после первых зимних бурь, и доходило до самой ограды. Надя увидела отца, стоящего перед окном в столовой, и пожелала, чтобы Праксис не выходил из машины, хотя сейчас не чувствовала ни недоверия, ни влечения к нему. Оба не знали, как им следует проститься. Хосе Мануэль заглушил мотор, и в неловкой тишине они слышали сильный шум зимнего ветра среди деревьев квартала. Повернувшись вполоборота к ней, он закурил сигарету, и огонек зажигалки осветил его лицо, уже не казавшееся молодым – лицо с отпечатком жизненного опыта зрелого человека. Надя подумала, что Хосе Мануэль собирается поцеловать ее, и, возможно, она согласится. Ей вспомнились другие подобные прощания, рядом с белой деревянной террасой их дома в Куинсе, когда друзья по средней школе, подвозившие ее после вечеринки на машинах своих отцов, жадно и неловко пытались поцеловать и оставляли во рту горький привкус пива и табака.
– Ну ладно, – сказала Надя, улыбаясь с преувеличенной официальностью и протягивая Праксису руку в тесном пространстве машины, как будто прощаясь с ним в вестибюле, – теперь мне точно пора.
Может, следовало пригласить его войти – по крайней мере чтобы дать возможность поблагодарить за приглашение и отказаться от него, извинившись? Но она смутно подозревала, что если пригласит его войти, он согласится, и тогда невозможно представить, как встретит гостя ее отец, как неприязненно будет оглядывать с головы до ног из-за его неряшливости и говорливости. Туманно они договорились, что встретятся снова: Праксис пожал ее руку, задержав не дольше нескольких секунд, и не завел мотор, не зажег фары до тех пор, пока Надя не исчезла за оградой. Зная, что Хосе Мануэль смотрит вслед, она перешла улицу, неестественно вытянувшись, осознавая каждое свое движение и чувствуя себя так неловко, словно шла на каблуках. Открывая калитку, Надя хотела было обернуться, чтобы помахать ему рукой на прощание, но с облегчением услышала звук заводящегося мотора и увидела тень от своей фигуры и прутьев решетки, легшую на гравий сада от света фар. Снова погрузившись в темноту, пахнувшую влажной землей и гнилыми листьями, она открыла дверь дома и вытерла сапоги о коврик с надписью «Добро пожаловать». Повесив куртку на вешалку в прихожей, она заметила, что пальто и шляпа отца все еще мокрые: конечно же, он сам только что вернулся и еще не успел заволноваться из-за ее отсутствия. Надя решила, что, если отец спросит, она не станет лгать, но он ничего не спросил. Сидя на диване спиной к окну, рядом с низким столиком, где стояли зажженная лампа и две рюмки коньяка, с книгой на коленях и маленьким электрическим обогревателем у ног, он совсем не походил на того человека, чей темный силуэт она видела несколько минут назад у окна. Но Наде были прекрасно известны те примитивные приемы, под которыми мужчины скрывают свои чувства, и она поняла, что отец притворяется: он ждал ее, стоя у окна, видел машину и пытался разглядеть лицо сидевшего за рулем мужчины, а услышав, как открывается калитка, поспешил сесть на диван и сделать вид, будто так увлечен чтением, что даже не заметил возвращения дочери. Свет лампы подчеркивал его заостренный профиль и угловатые худощавые черты, густые брови и две вертикальные морщины по обеим сторонам рта. В полумраке комнаты ночь на гравюре со скачущим всадником казалась еще более темной. Отец оторвал глаза от книги, взглянул на дочь поверх очков и, как всегда, снял их, с улыбкой ожидая ее поцелуя. Сев рядом с ним на ручку кресла, она коснулась его лица своими холодными пальцами и сказала, что сейчас же приготовит ему ужин. Надя спросила, что он читает: она заметила, что отец при ее приближении перевернул книгу и отодвинул ее на дальний край стола. Как будто шутя, он задержал ее руку: там не было ничего интересного для нее. Но Надя, смеясь, как в детстве, когда они в шутку боролись, проворно протянула свободную руку, схватила то, что ей нужно, и отбежала в другой конец комнаты. Но это была не книга, а две фотографии в картонных рамках, обернутые в тонкую бумагу, на каждой из них стояла курсивная золоченая подпись в правом нижнем углу – две большие переплетенные буквы «R», как знак «роллс-ройса».
– Ramiro Retratista – Рамиро Портретист, – прочитала она.
Отец, внезапно посерьезнев, попросил вернуть ему фотографии. Надя зажгла верхний свет, чтобы лучше их рассмотреть, и сняла бумагу, закрывавшую первый снимок: это был молодой военный, сфотографированный в ракурсе, в форменной фуражке, надетой несколько набок, с восьмиконечной звездой на козырьке и едва заметной улыбкой под тонкими усиками. На втором – без сомнения, моментальном – снимке тот же военный стоял навытяжку на середине парадной лестницы, глядя вверх и держа вытянутую ладонь у виска. Надя не сразу узнала отца, потому что впервые видела его фотографии в молодости.
В дверь позвонили: услышав звонок, майор Галас решил, что вернулась дочь, и удивился, потому что Надя никогда не забывала ключи – так же как никогда не оставляла грязную одежду в ванной и не забывала убирать пепельницы и бокалы каждый вечер, перед тем как ложиться спать. В ней было врожденное чувство порядка, которое она распространяла вокруг себя в доме, как запах туалетной воды – непроизвольно и без усилия, так же как другие усугубляют беспорядок одним своим присутствием. Майор Галас входил в Надину спальню в ее отсутствие – вовсе не из смутного полицейского любопытства, испытываемого отцом к дочери-подростку, а чтобы насладиться в одиночестве, не стыдясь своей нежности, счастьем от ее существования. Он смотрел на одежду дочери в шкафу, выстроенные на полке книги, пластинки, втайне вызывавшие у него отвращение, кеды и сапоги, нижнее белье, рубашки и свитеры, сложенные в ящиках. Ему нравились свежий женский аромат и порядок, таившийся во всех предметах: каждая мелочь заставляла его сильнее чувствовать свою любовь к дочери и благодарность судьбе за то, что он породил ее, вырастил и воспитал, внушив ей – быть может, невольно – безмятежную уверенность, исходившую от всех принадлежавших ей вещей, светившуюся в чертах лица и взгляде.
Звонок повторился: наверное, Надя вернулась и, дойдя до калитки, поняла, что забыла дома ключи. Майор Галас поднялся с дивана и подумал, что, войдя, дочь сразу же заметит полную окурков пепельницу, бутылку коньяка на столике с лампой и молчаливо осудит эти следы беспорядка. Сам он тоже некогда был таким, но, в отличие от Нади, в нем это доходило до маниакальной одержимости – страсть к четкому месту всех вещей, отполированным поверхностям, безупречно отглаженным и застегнутым на все пуговицы мундирам, блестящим ремням, лакированным сапогам, аскетическим комнатам, столам без единого следа пепла, классифицированным в ящиках бумагам, стройным рядам солдат, которые майор Галас внимательно изучал глазами, как землемер мерную ленту. Издалека, с балкона, куда нехотя выходил полковник Бильбао, построение казалось каким-то геометрическим чудом: прямоугольник голов и плеч, одновременная волна рук, поднимающихся к прикладам винтовок, и марширующих ног, но вблизи были видны лица – отупевшие лица бедняков, грязные изношенные мундиры, гноящиеся глаза с застывшим в них отчаянным желанием убежать, которого, как казалось, никто, кроме майора Галаса, не замечал. Но он тоже забывал об этом или закрывал глаза, чтобы не видеть, что порядок в гарнизоне основан на принуждении и насилии, как в конторе, на фабрике или в артели жнецов. Он предпочитал не знать и приучил себя не заглядывать за определенный рубеж, не представлять себе, что совсем рядом с казармой существует другой мир, где люди не носят форму и не маршируют. С детства ему был известен лишь один образ жизни, и ему не приходило в голову, что можно жить как-то иначе и не быть военным. Майор Галас не любил армию, но не любил он и свою невесту, когда женился на ней: однако это не помешало ему стать образцовым офицером и безупречно верным мужем. Внешний мир приводил его в замешательство. Большинство знакомых военных казались майору Галасу невежественными или нелепыми, но он мог различать степени их ничтожества или глупости: по крайней мере он их понимал, тогда как гражданские были для него непостижимы, будто жили в другой стране или имели обычаи, которые следовало изучить – не для подражания, а чтобы вывести нормы их поведения. Долгие годы майор Галас испытывал то же самое к американцам – и не только потому, что ему было трудно привыкнуть к их английскому, но и потому, что не удавалось предсказать их реакцию и понять, о чем они думают, когда глядят ему в глаза. Единственное, что успокаивало или оправдывало майора, была видимость порядка: вещь, лежащая не на своем месте, заставляла его содрогаться так же, как шорох точильщика ночью или первая трещина, пред