тер под серым полосатым пиджаком с большими подплечниками. Разве я не видел на ней раньше белую рубашку и галстук? Я назвал ее по имени, чтобы показать, что еще раньше обратил на нее внимание, и она очень удивилась. Эллисон спросила мое имя и профессию. Она говорила по-английски с американским акцентом Восточного побережья, однако в ее произношении сквозила какая-то двойственность, помешавшая мне точно определить место ее происхождения. Периодически она работала на издание, специализировавшееся на элитном туризме, но не считала, что может с полным правом называть себя журналистом. Пожав плечами, Эллисон сказала, что в действительности вообще не может с точностью определить, кто она. Я решил, что ей чуть больше тридцати, но иногда, особенно когда она пристально смотрела на меня или улыбалась, будто забыв про вилку или стакан пива в руке, она казалась намного моложе – может быть, из-за напряженности своего внимания. Несомненно, она была не англичанкой, по крайней мере на это указывали ее глаза и акцент. Ее волосы, подстриженные горизонтально над бровями и на уровне подбородка, обрамляли лицо. Очень густые и слегка растрепанные, они иногда закрывали скулы, отчего черты казались более тонкими. Эллисон расспрашивала, откуда я родом, где живу, какая у меня работа, сколько времени я собираюсь пробыть в Мадриде, и слушала очень серьезно, кивая головой и без аппетита ковыряя вилкой салат, как нервная и много курящая женщина. Выражение ее лица быстро менялось: она на секунду задумывалась, вытирая губы, глядя в тарелку или на кончик вилки, и внимательный блеск ее глаз исчезал, однако она тотчас откидывала волосы и снова улыбалась, будто предыдущего выражения вовсе и не было. В Эллисон почти одновременно сочетались энергия и леность, скука и интерес, два лица – усталая, рефлектирующая женщина, с безукоризненной добросовестностью выполняющая свою работу, и девушка, готовая удивляться. У нее были накрашены глаза и губы, но не ногти – короткие и розовые. Она пила кофе, курила предложенную мной сигарету и слушала меня, слегка откинувшись на стуле и прикрывая глаза, словно мы были одни в тишине, а не в огромной столовой, где звучали разговоры на разных языках, стучали тарелки и приборы. Обед, вино, тепло, присутствие и взгляд этой женщины, с которой я познакомился меньше получаса назад, приглушали чувство изолированности и отчужденности, но не порожденную близостью смерти ирреальность всего вокруг и меня самого. Я что-то рассказывал Эллисон и слышал, что мой голос звучит так же, как когда я разговариваю в одиночестве. Я смотрел на ее губы или вышитый край бюстгальтера, видневшийся из-под пиджака, когда она наклонялась вперед, прикуривая от моей зажигалки, и находил ее очень привлекательной. Но меня не сводила с ума возможность обладать ею, и я не чувствовал стеснения в груди, возникающего, когда мужчина начинает осознавать, что его желает женщина, которую он еще даже не целовал.
За Эллисон пришел фотограф, и она попрощалась со мной, протянув руку – теплую, мягкую и энергичную, с тонкими пальцами и узкой ладонью. Я не могу без волнения дотрагиваться до женской руки, даже если это случайное и быстрое прикосновение кассирши, дающей мне сдачу в супермаркете, или незнакомой женщины, которой я помогаю подняться на подножку поезда. Горячее мгновение откровенной и в то же время невинной близости чужого тела, как будто ладонь содержит в себе крупицу нежности, условный знак, не нуждающийся в расшифровке, сам по себе являющийся обещанием и наградой. Эллисон старательно собрала весь свой арсенал: папку, сумку, шаль, плащ. Она чуть не забыла диктофон, вернулась за ним и уронила на пол фотокопии. Я помог ей собрать их, и она расхохоталась, когда мы встретились на корточках под столом, с пачками листов в руке. Я проводил Эллисон взглядом, когда она шла рядом с фотографом – очень высоким бородачом в безрукавке и с хвостиком, и поймал себя на том, что с досадой и почти враждебностью к нему размышлял, не любовники ли они. Мне не нужно быть влюбленным в женщину, чтобы ревновать ее: даже если она мне слегка нравится, я начинаю чувствовать себя оскорбленным и смотреть с предубеждением и злобой на любого идущего рядом с ней мужчину. Я больше не видел Эллисон ни в зале во время дневных заседаний, ни в вестибюле и кафе. Два-три раза я принял за нее другую блондинку, издалека походившую на нее. Уже вечером, оставляя Дворец конгрессов с затуманенным от сонливости сознанием, я думал, что хочу спать сильнее, чем встретиться с ней. Но Эллисон сказала, что остановилась в той же гостинице, что и я: поскорее уйти, съесть что-нибудь легкое в баре и выпить рюмку до того, как отправиться спать пораньше, по североевропейскому обычаю, – все это позволяло мне продолжать искать ее, не признаваясь себе открыто в желании увидеть. Я услышал ее смех, как только вошел в отель, когда поднимался по мраморной лестнице к стойке администратора. Эллисон окликнула меня по имени, я притворился сначала, будто не слышу, а потом поприветствовал ее жестом, тотчас показавшимся мне совершенно нелепым. С ней, конечно же, был фотограф, обнимавший ее за плечи своей мерзкой рукой и поспешно подносивший зажигалку каждый раз, когда она брала сигарету, хотя сам он не курил. С ними был еще толстяк с белыми волосами и солидными манерами, не снявший с отворота пиджака ламинированную карточку участника конгресса и оказавшийся знатоком американцев, путешествовавших по Испании, – от Вашингтона Ирвинга до Эрнеста Хемингуэя. Когда я пришел, они ужинали: Эллисон представила меня, и толстяк предложил мне сесть с ними. Через несколько минут я открыл две вещи: фотограф оказался гомосексуалистом, что было значительным облегчением, а толстяк, консультант или руководитель журнала, где работала Эллисон, не собирался умолкать весь вечер, по крайней мере пока не выплеснет на нас всю свою эрудицию, до последнего примечания внизу страницы. Он знал все, побывал повсюду, даже в Махине, и очень удивился, узнав, что я оттуда. Он объездил все дороги и мотели Испании, пожирая все местные блюда и участвуя во всех празднованиях Страстной недели, Дня святого Фермина, арабских и христианских праздниках, ни во что не вникая и выучив лишь два-три испанских слова, которые произносил с отвратительным акцентом. Толстяк рассказывал нам о своих женах – второй, третьей и четвертой – с гадким отсутствием стыдливости, называл Хемингуэя Папой и Стариком, как будто они были закадычными друзьями и не раз стояли плечом к плечу у барьера арен для боя
быков. Он пил вино, наливаясь кровью и задыхаясь, и хохотал с открытым ртом, развязно хлопая меня по спине. Я видел, как Эллисон, улыбаясь, слушала его вежливо и, возможно, с досадой, облокотившись о край стола, перед едва начатым блюдом. Она опиралась подбородком на руку, держа сигарету кончиками пальцев с ненакрашенными ногтями, и поглядывала на меня, склоняя голову набок и поднимая брови, будто извиняясь. Фотограф, порядком пьяный, надрывался от смеха над плоскими американскими шутками толстяка, теперь жевавшего во рту воображаемую сигару и говорившего сквозь зубы, подражая Хемингуэю. Я с отчаянием думал, что этот тип никогда не замолчит, что я измотан и слишком засиделся, а на следующее утро нужно работать, что я так просто попался в нелепый капкан, паутину слов, безделья, сигарет и выпивки.
Если бы я только мог негодующе подняться и сказать этому болтуну, чтобы он перестал молоть чепуху о моей стране, что мы не кровожадное экзотическое племя матадоров и не орда аборигенов, посвящающих свою жизнь отмечанию местных праздников. Я должен был уйти, но не уходил. Сидел, не в силах оторвать локти от скатерти, и представлял, как встану и пожелаю им спокойной ночи, воспользовавшись перерывом в абсурдной болтовне толстяка, и Эллисон, улыбаясь, попрощается со мной и останется с ними. Лучше уж так, лучше лечь спать и спокойно отказаться от любовного приключения, которое, вполне возможно, было и не очень-то вероятным. Я набрался храбрости, отказался от предложения выпить очередную рюмку, посмотрел на часы и, злясь на самого себя и улыбаясь, сказал, что мне пора. Возможно, я бы даже поднялся, если бы Эллисон с обезоруживающей непринужденностью не положила свою руку на мою, сказав, чтобы я подождал еще немного. Она тотчас убрала руку, но нежное прикосновение ее ладони и подушечек пальцев распространилось горячей волной по всему моему телу, ожившему впервые после прошлой ночи. Как ни странно, толстяк и фотограф, казалось, ничего не заметили, и Эллисон уже на меня не смотрела, с сонным вниманием слушая шутки двух других мужчин, но рука, украдкой пожавшая мою, все еще лежала на скатерти, как тайный подарок. Она тянулась, чтобы взять сигарету, сжимала мое запястье, когда я подносил ей горящую зажигалку, тонкие нервные пальцы касались крошек хлеба или табака – незаметно для нее самой, а лишь для меня одного. Эллисон попросила меня подождать, но, может быть, сделала это лишь из вежливости. Я снова сомневался и нервничал: если мы встанем из-за стола все вместе, вероятнее всего, вместе и поднимемся на лифте, а у них номера на одном этаже. Вежливое gооd night[13], горечь одиночества и разочарования, и я – один в коридоре, с ключом в руке. Еще одна пустая ночь, как почти всегда, утро с сонливостью и головной болью, скука на работе и ненасытный поиск женщин – не столько по настойчивому требованию желания, сколько просто из привычки воображать и выбирать, из страха вернуться в одиночество своей комнаты. Я не мог поверить: толстяк звал официанта и напыщенно доставал из бумажника кредитную карточку, отмахиваясь от предлагаемых нами денег. Значит, он живет не в этом отеле, иначе ему следовало просто подписать счет. Однако оставался еще фотограф: может, он не уйдет и предложит еще выпить. «Ни за что», – поклялся я себе. А если они оба уйдут – что мне делать с ней? Нужно было решаться в считанные секунды. Если мы поедем на лифте – я пропал, у меня не хватит смелости предложить ей пойти со мной. Времени почти не оставалось, через несколько минут все могло стать непоправимым. Толстяк тряс мою руку, а я приглашал его, с горячей и нелепой искренностью, снова посетить Махину и даже дал телефон своих родителей. Фотограф попрощался со мной, зевая, и оба пожелали доброй ночи Эллисон. Через несколько секунд мы должны были остаться одни, а я до сих пор не решил, как действовать дальше. Толстяк обнял Эллисон, словно белый медведь, со своим неизменным американским энтузиазмом, так что ее ноги, обутые в полусапожки, оторвались от земли. Увидев сквозь автоматические двери, как толстяк и фотограф садятся в такси, она провела рукой по волосам и сказала, что уже решила, они никогда не уйдут. «Она очень устала, – подумал я, – и попрощается со мной с любезным английским равнодушием, а может, даже и ничего не значащим поцелуем в губы». Я сказал себе, что вовсе не расстроюсь, если мне не удастся провести с ней ночь, и пригласил ее выпить по последнему бокалу в гостиничном баре. Я произнес это так уныло, будто уже получил отказ, и меня удивило, с какой легкостью Эллисон согласилась. Но когда мы вернулись в бар, официант уже гасил свет. Стоило ли предложить ей отправиться на неспокойные и неприветливые улицы Мадрида в бессмысленных поисках баров – уже закрытых или закрывавшихся? Не сказав ни слова, мы подошли к стойке администратора за ключами. По до