Два голоса в полумраке и тишине квартиры, сплетающихся также, как тела и руки, вливающихся горячей волной в уши, затихающих на границе сна – одиноких и искренних, как два последних голоса, оставшихся в мире, возвышенных смехом, медленных и мрачнеющих во время исповеди, разрывающихся в долгом стоне наслаждения или крике, заглушённом подушкой, мудрых, ставших родными всего за несколько дней, бесстыдных и одновременно стыдливых, привыкающих называть своими именами то, что умалчивалось вначале – действия, желания, части тела. Два голоса сливают потоки слов в общее откровение, и каждый из них, узнавая другого, показывает себя таким, каким предстает перед самим собой, и благодарит судьбу за это таинственное чудо, за существование человека, столь похожего на него самого и в то же время таящего внутри себя и на поверхности своего тела мир, который никогда не наскучит познавать. Это познание непрерывно, как и поток времени, они не знают или не хотят подсчитывать, сколько прошло часов и дней, моментов безмятежности и внезапных порывов страсти. Они разговаривают, смотрят, слушают, нежно касаются друг друга, открывают глаза и видят, что уже стемнело или светает. Они вспоминают названия песен, ищут их на дисках, ждут и преследуют друг друга в квартире с той же жадной неуверенностью, с какой искали бы друг друга на улицах города. К этому кубическому замкнутому пространству квартиры сводится для них теперь весь мир, так же как в нескольких днях – недавнем прошлом и ближайшем будущем, готовящем им скорую разлуку, – заключена вся продолжительность их жизни. Их связывают не только голоса, но и звук шагов, доносящийся из столовой, шум воды в душе за дверью ванной, щелчок открываемой банки пива, запах мыла или одеколона, табака, только что сваренного кофе, пены для бритья, банальные и драгоценные признаки присутствия другого человека: туфли на каблуках, оставленные у дивана, рядом с открытым сундуком и фотографиями, губная помада на полочке в ванной, мужской пиджак среди женских вещей в шкафу, два бокала с остатками красного вина на кухонном столе, след помады на бумажном носовом платке. Оправдывая себя зимой, они почти не выходят из дома и откладывают на неопределенное, но близкое будущее исполнение своих обязанностей. Ничего не говоря друг другу, они позволяют себе передышку и продлевают ее, когда она подходит к концу – еще на одну ночь, один день, несколько часов. Нет ни начала, ни конца у их рассказов, ни границ у неторопливых ласк. Они останавливаются, сопоставляя даты и воспоминания, фотографии, места, где оба были, но не видели друг друга, ошибки и порывы, теряют нить своих рассказов и обнаруживают важные для себя побочные образы и ощущения. Они уже почти спят и погасили свет, но неожиданное касание соска или пальцев ноги пробуждает их, оживляет, несмотря на усталость, и снова толкает к бессильным и упорным ласкам. Покрытые потом, изнемогающие и истощенные, они открывают новые оттенки наслаждения во вкусе кожи, углублений и складок, увлажняемых языком, легких биениях, ощущаемых чуткими и нежными кончиками пальцев, движениях глаз, прикрытых веками, стуке крови в висках, голубых венах на запястье, легком изгибе щиколотки.
Они не знают, какой сейчас день недели и что происходит в мире. Включают телевизор и сразу же выключают его. Очень далеко началась война, и в выпусках новостей и даже рекламе царит милитаристская истерия, воинственный патриотизм, который они могут иллюзорно уничтожить с помощью пульта. Они выжили после мировой катастрофы и смогут спастись, если останутся в этой квартире, забудут негодование и гнев и спрячутся глубже, обнявшись под горячими простынями, за стеклами, задернутыми занавесками, и закрытыми дверьми, защищающими их от ледяного ветра и приглушающими шум с улицы. Надя и Мануэль разговаривают, чтобы не слышать ничего, кроме своих голосов, и снова узнавать то, что давным-давно было забыто. Они разбирают богатый беспорядочный архив Рамиро Портретиста: черно-белые лица, мир фотографий, населенный призраками, хаотичное смешение хронологий и жизней. Снимки лежат горой на полу, занимают стол в столовой, прислонены к корешкам книг на полках. Надя и Мануэль изучают их в полночь при свете лампы – неистощимое, как сказочное сокровище, загадочное множество фигур, одиноко позирующих в студии, стоящих группой у ослепительно белой стены, идущих под руку по улице Нуэва или среди палаток на ярмарке. Старинные робкие лица, торжественные, преждевременно состарившиеся от бедности, окаменевшие, освещенные таинственным архаичным счастьем, испуганные вспышкой, бросающие ей вызов, подняв подбородок. Темные пиджаки, пеньковые альпаргаты с белыми лентами, повязанными на тощих щиколотках, тряпичные ленты или цветы во вьющихся волосах, ужасающе далекие взгляды и улыбки, твердые лакированные туфли и гольфы. Широкие бедра, обтянутые юбками из набивной ткани, каблуки из пробкового дерева, накрашенные губы и неровные зубы на юных лицах, расклешенные юбки, пышные бюсты и туфли на шпильке, желтоватые лбы под приглаженными волосами, смуглые и обветренные азиатские скулы. Воскресные костюмы, одежда для Страстной пятницы, для праздника Тела Христова, платья для причастия и бракосочетания с одинаковыми атласными лентами и вышивками. Глаза жертв, еще не знающих, что их ждет, и дерзких победителей, священники в круглых очках и с ужасными двойными подбородками, первобытные фашисты, незнакомцы, выделяющиеся лишь скрытым трусливым напряжением. Дети, сидящие на картонной лошади или перед фальшивой библиотекой, с трубкой бутафорского телефона у уха, в ультрамариновой форме с твердым воротничком, с влажной подстриженной челкой на лбу. Серая от старости одежда, обтрепанные манжеты, монотонная и жалкая череда слишком коротких рукавов, подвязанных ремнями широких брюк, улыбок, искаженных страхом и недоеданием. Всеобщая похожесть, созданная не только временной дистанцией, но и беспристрастной жалостью человека, в течение полувека наблюдавшего все эти лица, видевшего, как их черты возникают в ванночке с проявителем, и сохранявшего копии каждой сделанной фотографии, не подозревая, какая судьба им уготована, не зная, что он единственный свидетель и хранитель этих жизней. Они были всеми забыты, а теперь тайно воскресают в квартире на нью-йоркской Восточной 52-й улице, в эти восемь или десять дней января 1991 года, перед растроганными глазами мужчины и женщины, слушающих свистящий за закрытыми окнами зимний ветер и похожий на водопад шум города, куда они почти не выходят. Они находят в сундуке Рамиро Портретиста то, что никогда не искали, но что всегда им принадлежало независимо от их воли и желания – самые глубинные причины их неприкаянности и объединяющей их тайны.
У них нарушается порядок дней и продолжительность часов, время выходит из своих берегов, и настоящее разрастается, охватывая их жизни и жизни предков. Голоса, не слышанные много лет, вытесняют их собственные и возвращают слова и забытые обстоятельства, предшествовавшие их существованию. Без них не было бы этих событий, этого упоения нежностью, сознанием и желанием. Голоса и песни, внезапные воспоминания и упорные ласки, блаженная и всепоглощающая усталость, навевающая сон, удовольствие разговаривать всю ночь и спать до одиннадцати утра, ездить в такси за сигаретами, на поздний ужин или последний бокал, глядя на мелькающий за окном ночной город, заснеженные тротуары и безлюдные проспекты, светящиеся в тумане небоскребы – высокие и одинокие, как маяки, освещенные и пустые фруктовые киоски на самых темных углах. Нью-Йорк намного менее реален, чем город, о котором они постоянно говорят – Махина, – недостижимо далекий, живущий на шесть часов раньше их и в прошлом, где оба теперь чужаки, но они чувствуют себя связанными с ним, как с родиной предков. Они возвращаются, окоченевшие, в квартиру и освобождаются в лифте от зимней одежды, холода и враждебности улиц.
– Открой ты, – говорит Надя, отдавая Мануэлю ключи, словно безоговорочно вручает ему свою жизнь, свое прекрасное тело, истерзанное и облагороженное годами страданий и мимолетными минутами счастья.
Обнимая Надю, он обладает ею и одновременно всеми женщинами, которыми она была – обнимавшими других и дрожавшими также, как сейчас, говорившими иным мужчинам слова, кажется, только теперь выражающие свой истинный смысл. Девушка, жившая несколько месяцев в Махине и оставшаяся одна в Мадриде зимой 1974 года, женщина, почувствовавшая в своем животе горячее и незнакомое биение сына и, истекая кровью, выпустившая его в мир. Блондинка, звавшаяся Эллисон в течение единственной ночи в мадридском отеле, и рыжеволосая женщина, будто случайно и навсегда появившаяся в кафе гостиницы «Дорал инн» в Нью-Йорке. Женщина в пурпурной рубашке и джинсах, улыбающаяся на фотографии, сделанной в Центральном парке, и походящая выражением глаз и формой рта на испанского военного, сфотографированного в Махине пятьдесят пять лет назад, и на американского светловолосого мальчика, родившегося в 1984 году. Мануэль доверяется ей, переставая осознавать себя и превращаясь в ее тень и двойника, и только тогда чувствует себя самим собой. Он укрывается, раздетый, стеганым одеялом, на кровати, где всего несколько месяцев назад спал другой мужчина, и его успокаивает незнакомое прежде ощущение, что он находится на своем месте, в безмятежной и тихой сердцевине своей жизни. Мануэль говорит Наде о себе, рассказывает то, что слышал от бабушки с дедушкой и родителей, и в ее удивлении и внимании узнает свою собственную жажду знать, давнее желание слушать других и раскрывать их самую скрытую сущность.
Мануэль открывает глаза и, не глядя на часы, пытается определить время по неясному свету из окна, смотрит на висящую на стене гравюру польского всадника и с тщетным упорством вспоминает ту ночь, существующую только потому, что Надя не забыла ее. Он представляет майора Галаса, остановившегося перед витриной махинского антикварного магазина, видит, как он сидит за пустым деревянным столом с лежащим перед ним револьвером и смотрит в стену или на пейзаж, не совсем принадлежащий памяти самого Мануэля – долину