Человек — существо научное, он на свое невежество навешивает ярлык и прячет на полку: таинство устрашает человека, докучает ему, но стоит дать видению имя, как таинство улетучивается и человеку остается для обдумывания одна лишь действительность. Позднее, вероятно, действительность разъярит и заморочит его даже глубже, чем могла бы любая неожиданность.
Мак Канны — в тех пределах, в каких исповедовали религию, — были католиками. Глубже этого они были ирландцами. С колыбели — если были у них колыбели помимо материных груди да плеча — оба вкушали от чуда. Вера давалась им так же легко, как дается животному, ибо в большинстве своем существа вынуждены доверять всему задолго до того, как им удастся доказать что бы то ни было. Мы устроили так, чтобы называть эти способности воображением и провидением, а в существах попроще — Инстинктом, и, навесив эти ярлыки, выбросили за борт больше таинства, чем посильно нам для жизни с ним. Позднее, быть может, души наши с этим столкнутся, и вот так запоздало чудо и жуть стребуют с нас преклоненья.
Под конец изумления, как и всего прочего, мы засыпаем — и уже через час после встречи и ангелы, и Мак Канны распластались в едином для всех беспамятстве.
Ангелы спали — о том сообщало их поведение. Патси спал, нос его с неприятным отзвуком надтреснутого рожка шумел сиплым подтверждением дремы. Дочь его спала, ибо лежала у жаровни недвижимая, как сама земля.
А быть может, и не спала она. Возможно, лежала лицом в небеса, глазела во тьму на бледные, редкие звезды, грезами грезя и видя виденья, пока вокруг, вдоль по незримой дороге да за исчезнувшими полями и горками влекла ночь свои сумрачные одежды и повсюду толкла свой мак.
Спала Мэри иль нет, проснулась она поутру первой.
Бледный рассвет крался над землей, и виднелись в нем стылые деревья и дрожкая трава; тяжелые тучи сгрудились вместе, будто искали тепла в тех лютых высях; птицы еще не покинули гнезд; то был час полнейшей тиши и невзрачности; час, когда зловредно выступают слепые несчастные твари, кляня и себя, и всякие силы; час, когда воображенье бездействует, а надежда вновь улетает во мглу, не остается в этой свирепой глуши, ибо то не тощее дитя-рассвет, увенчанное бутонами свежими и подвижное, словно мерзлый листок, — то рассвет пресеченный, расплывчатый, тяжкий и мерзостный.
С оглядкой перемещаясь в той тени, Мэри сама казалась не больше чем тенью: истончилась она и утратила очертанья, подобно призраку, ступая осторожно между повозкой и изгородью.
Уселась, расплела волосы и принялась их расчесывать.
В этом бесцветном свете у волос ее не нашлось оттенка, однако были они ошеломительно длинны и густы, струились подобно плащу и, покуда сидела она, волнами падали в траву. Так с волосами она возилась редко. Иногда заплетала ради удобства, чтоб в ветреный день не хлестали ей по глазам, по щекам чтоб не били; случалось, Мэри из лени их даже не заплетала, а скатывала в здоровенный ком и натягивала просторную мужскую шапку на эту красу; и вот сейчас, до того, как забрезжит день, сидя в мертвенном чуть-свете, что и не тьма, и не свет, холила она свои волосы.
А от волос своих Мэри растерялась, ибо не понимала, что с ними делать: на виду их оставить, или, наоборот, сплести из них два толстых каната, или же беззаботно — а может, заботливо — скатать на макушке, или пусть болтаются по плечам, стянуть их лишь у загривка ленточкой или тряпицей. Подобное сомнение было ей внове: никогда не доводилось ей такое продумывать, странно оно, неспокойно; даже больше тревоги от этого, чем от явленья в черноте ночи тех высоченных незнакомцев, глаза у которых и голоса столь тихи, и посверкивало их убранство, пока беседовали они с отцом о том, что интересно скитальцам.
Поглядела она туда, где лежали они, но едва-едва высмотришь их — путаница струившихся тканей, длинные руки и ноги таяли в стройной траве и неведомости, и ум Мэри не тому изумлялся, что эти гости явились, а тому, что они по-прежнему здесь, спят глубоко и мирно, как часто спала и сама она — голова на подушке руки, тело тихо свернулось между землею и небом.
Глава IV
Не заплела Мэри волосы: перевязала их на шее белесой тряпицей, какую оторвала от своей одежды, и струились они и плескали ей по плечам великолепным живым изобилием.
Тихонечко она двинулась туда, где, раззявившись и уткнув в небо черный подбородок, лежал на спине отец. Дышал ртом, а потому более не храпел. Приподняла Мэри три-четыре мешка, укрывавших его, и принялась осторожно трясти отца за плечо, пока тот не проснулся.
А проснулся он точно так же, как любое вольное животное: глаза распахнулись, мгновенно и целиком пробужденные, и глянул отец на дочь, полностью сознавая их приключение. Осторожно приподнявшись на локте, посмотрел туда, где расположились незнакомцы, затем кивнул дочери и бесшумно воздвигся на ноги. Она поманила его, и они отошли на несколько шагов, чтобы поговорить без опаски.
Мэри собралась сказать что-то, но отец опередил:
— Слушай, — зашептал он, — лучше всего нам погрузить пожитки в повозку — без шуму, вот что! — а следом я впрягу ослика, проще некуда, сяду на козлы и погоню во весь опор, со всею посильной спешкой, а ты беги при осле да палкою лупи его так, будто бесов гоняешь, пусть несется. Из меня-то бегун скверный, и потому я сяду в повозку, а вот ты бегаешь, как заяц, а потому будешь дубасить животину… Вот что еще, — продолжил он яростно, — не знаем мы, кто они, ребятки эти, и что скажет священник, услышь он, что мы колобродим по округе с тремя здоровенными молодчиками-ангелами, а они, может, еще и себе на уме к тому ж; давай-ка закидывай скарб, а я тебе подмогну хорошенько.
— Ничего такого не стану я делать, — сердито прошептала Мэри, — и не для того я тебя растолкала.
— Не станешь, значит? — переспросил отец, серчая нешуточно.
— Что они подумают про нас, когда проснутся и увидят, что мы вот эдак улизнули? Говорю тебе: не стану я так, и ты тоже не станешь, а коли двинешься к повозке, я заору, чтоб ребятки проснулись.
— Бес в тебе, срамница ты эдакая! — процедил отец, стиснув зубы. — Мы кто такие, чтоб отираться среди святых ангелов, оно, может, убьет нас обоих через час, а то и полчаса; а может, они и не ангелы никакие, а самые что ни есть люди, и странствуют балаганом, и потешники они да озорники?
— Ангелы они вот как есть, — пылко отозвалась дочь, — а коли не ангелы, так богатеи, бо на пальцах у них здоровенные золотые кольца, а в каждом кольце по брильянту, и цепи золотые на плечах у них, толкую тебе, да и ткань одежи у них такая, что деткам королевским подойдет. Богатые они — очень богатые, как есть.
Мак Канн поскреб себе подбородок большим пальцем.
— Думаешь, народ богатый?
— Еще как думаю.
— Раз так, — молвил отец задумчиво, — на том беседу и закончим.
Через миг заговорил вновь:
— Сама-то ты о чем размышляла?
— Размышляла я, — ответила она, — что, когда они проснутся чуть погодя, поесть им будет совсем нечего, а они пришлые.
— Хм! — сказал отец.
— Две холодные картошки в корзине, — продолжила она, — да краюшка хлеба, а больше ничего, а потому давай-ка ты поищешь вокруг чего съестного, чтоб не потчевать ребят срамотищей.
— Легко сказать! — воскликнул он. — Где искать-то? Лапшу предлагаешь с кочек снять да бекон по кустам собрать?
— Вчера вечером проходили мы мимо дома в миле отсюда, — сказала Мэри, — ступай туда и добудь там что сумеешь, а коли ничего не сумеешь, купи у тех, кто в доме живет. У меня в кармане три шиллинга, какие берегла я для кое-чего особенного, но дам их тебе, потому что не желаю срамиться перед пришлыми.
Отец принял деньги.
— Вот бы мне вчера знать, что они у тебя есть, — проворчал он. — Я б не улегся спать с глоткой, что, как канава посреди лета, полная пыли да гнуса.
Мэри подтолкнула его к дороге.
— Вертайся побыстрее да купи всякого-разного, чего на три шиллинга сможешь.
Посмотрела, как он грузно топает по дороге, а затем вернулась к их биваку.
Глава V
Гости не пробудились.
Теперь уж делался воздух все яснее; первая мертвенная бледность рассвета сменилась здоровыми сумерками, свет накатывал, словно прозрачный дым над землей. Воздух на вид был хладен, остер, а не слякотен; деревья и кусты виднелись порознь, в этом студеном рассвете казались одинокими, незащищенными; представлялись живыми существами, замерзшими и слегка напуганными в бескрайности, которой были они чужими и где много чего было им страшиться.
Из всего противоестественного, если слово это применимо хоть в каких-то обстоятельствах, противоестественней всего тишина — и более всего устрашает она, ибо тишина значит больше себя самой — она означает еще и недвижимость: это образ и росчерк смерти, и никому не ведомо, что может возникнуть в этот же миг, ибо тишина не есть покой — она покою враг; против нее часовой ваш пусть лезет на башню и втуне вперяет взгляд; против нее пусть стоит ваш караульный, пусть пыряет он пикой стуки своего же сердца, пусть вызывает на бой сердце свое и слышит, как его же оружье грозит ему издалека.
Страшно это — идти по лесу, когда ни ветерка не колышет ветвей, не плещет листвой по сучьям; одинокое море, что простирается дальше взгляда и на коем нет ни единой волны, исполнено того же отчаяния, и сиротливый ужас исходит от травянистой равнины, где нет зримого глазу движенья.
Но на девушку все это не наводило жути. Не подчинялась она тишине, ибо не слушала ее; не подчинялась бескрайности, ибо ее не видела. Ей, в пространстве и тишине взращенной, они были приемными родителями, а глядела она или слушала лишь для того, чтобы увидеть или услышать нечто совсем иное. Сейчас она и слушала, и глядела. Слушала, как дышат спящие, и вскоре, ибо женского пола была, разглядела, какие они с виду.
Тихонько склонилась над одним. Благородный старец с привольной седой бородой и обширным лбом; выраженье его покойных черт — как у мудрого младенца; всем сердцем прониклась она к старику и ул