к отвесной зелёной горе, выставившей хребет из прибоя. Всё население острова устремляется следом, такого оживлённого движения в проливе не было с пятнадцатого года, с того знаменитого зимнего лова. Но Арнольд Нильсен нервничает, стоя на носу. Ветер слабеет. Мельчает. Можно раскурить сигарету, и спичка не погаснет. Наконец они пристают к берегу, и пятеро здоровяков прут короб на самый верх, и когда они наконец доставляют его туда, солнце лежит у самого горизонта в патине облаков и света. Трава мягкая и тяжёлая. Птицы взмывают со скал с белым криком. Женщины со Старым пастором остаются стоять внизу, в отливе и с тревогой следят за своими не твёрдыми на ноги мужчинами. Но меня мать поднимает на вершину, она карабкается на самую верхотуру со мной на руках, и даже Кручина другими глазами смотрит сейчас на эту горожанку, избалованную тротуарами да перилами, а Арнольд Нильсен гордится ею, и в этой редкостной гордости такое любование, хоть плачь от счастья, но нет, вместо плача он заливается громким хохотом. Ветер снова на его стороне. Просто он играет с ним в кошки-мышки, дразнит того, кто однажды на этом самом месте поклялся стать продавцом этого самого ветра, который дует сейчас прямо в лицо. Восхождение окончено. Мужчины чокаются. Час настал. Арнольд Нильсен подходит к ящику, он наслаждается этими секундами, он смотрит вниз, на женщин, они машут ему, всё те же женщины за вычетом Авроры, и тёмное межвременье словно тонет в мягкости и примирительности момента, вслед за которым Арнольд Нильсен отваливает одну стенку и являет взору островитян конструкцию, подобную которой никто не видывал сроду. Это нечто вроде лесов с крыльями или пугала с колесом лопастей наверху. Мужчины подходят ближе. Они молчат. Дивятся. К ним поворачивается Арнольд Нильсен. Никто по-прежнему не издаёт ни звука. Поодаль, в траве, сидит мать, и думать позабыв о том, что портит платье. Она тоже молчит и качает меня на руках, я не сплю, я одурел, всё это слишком велико для моих глаз, но я часто задаюсь вопросом, не могло ли это видение отца, стоящего на кромке зелёного плато подле загадочного уродца, отпечататься тенью на радужке воспоминаний, иначе почему отца я неизменно представляю себе застывшим на вершине Веддёй в предвкушении победы, которую он так и не сорвал? В дело вступает Кручина: — А чего это за голубятня? — Отец обводит всех взглядом, одного за одним. — Это ветряк, — сообщает он. И снова мучительно вглядывается в горизонт и солнце, вбившее в воду столб, но это не обман зрения и не белая горячка: воздух не колышется. На море ни морщинки. Даже птицы недоумевают. Впервые на людской памяти на Рёсте безветренно. Арнольд Нильсен ждёт, что ветер вот-вот переменится. А он и не думает. Крылья ветряка стоят как влитые. Заскучав, спускаются вниз мужики. Только мать остаётся с отцом, она да я. Она сидит, притулившись к отцу, над обрывом на острове Веддёй рядом с замершей ветряной мельницей. Они видят, как отходят лодки: мужики в пустом свете ночи развозят по домам своих баб. А двое на юру сидят не разговаривая. Ждут ветра. Он не поднимается. Мать кладёт голову на плечо Арнольда Нильсена, и я тешу себя мыслью, что она счастлива в этот миг, она в другом мире, а я у неё на руках пускаю пузыри и мечтаю.
Я расскажу про один незабываемый день. Я проснулся от плача прабабушки Пра. Сначала я ещё полежал, вслушиваясь. Она плакала тихо, медленно, и более всего меня напугало, что плакала она на моей памяти впервые. Выждав, я вылез из кровати. Собрал ранец (я уже дорос до школы). Теперь заплакала и мама. Я слышал, как они плачут вдвоём в гостиной, утешая друг дружку. Почти новенький ранец был битком набит расписаниями, которые я набрал в книжных на Бугстадвейен. По-хорошему мне нужен был один такой бланк, но мне нравилось, когда их уйма. Тогда можно было выдумывать собственное расписание и вписывать первым урок сновидения, чтоб подольше поспать. Может, Фред что-то натворил и заставил их плакать? Я пошёл в ванную. Он торчал там перед зеркалом, причёсывался. Покосился на мой ранец и спросил: — В школу собрался? — Я кивнул и уточнил: — А ты нет? — Пряча расчёску в задний карман, Фред бросил: — Что мне там делать, когда король умер? — А король умер? — Фред вздохнул: — Скончался сегодня в пять часов пять минут утра. — Я улыбнулся. Я чуть не рассмеялся от облегчения, что причина слёз всего-навсего смерть короля. Хотел было побежать к ним, но Фред перехватил меня: — Барнум, сегодня смеяться и лыбиться не в кайф, усёк? — Напутствованный таким образом, я одолевал долгий путь от ванной в гостиную с думой о том, как зло с моей стороны было смеяться над смертью короля и какой я, выходит, паршивый человек, я еле переставлял ноги, чтоб улыбка успела стереться с лица, но она, как нарочно, приросла к губам, и пришлось мне пугать себя страшными фантазиями о другом: что умер как раз отец — не вписался в поворот или погиб под поездом, раздавленный восемью колёсами, и мне предстоит сейчас рассказать пребывающей в неведении матери о том, что отец мёртв, но что перед смертью он ещё успел прошептать её имя и половину моего. В гостиную я вошёл, глотая слёзы. Пра сидела на диване подле матери и рыдала в носовой платок. Болетта стояла у балкона, в чёрном платье, с побледневшим лицом. Пила кофе, сжав чашку руками. На столе лежала газета — «Афтенпостен» — с единственным заголовком КОРОЛЬ УМЕР. Выговорить я не сумел ничего. По щекам потекло. Мать встала, всё же улыбнулась и обняла меня за плечи: — Ну, ну, мой мальчик, ну, ну. — Я уткнулся головой ей в живот, так и плакал. — Ты можешь не идти сегодня в школу, — сказала она. — Когда умирает король, все дела отменяются. — Моя работа — нет, — донёсся до меня голос Болетты. Тут заговорила Пра. — Подойди, — прошептала она. Мать отпустила меня, и я подошёл к дивану. Старуха вытерла мне слёзы своим платком, от него шёл сладкий запах, как будто его сбрызнули сахаром, наверно, искренние слёзы и должны быть такими, похожими на сироп, а не кислыми и тяжкими, как мои. У неё на коленях лежал портрет короля Хокона, я знал его как свои пять пальцев, столько раз прабабушка Пра показывала нам эту фотографию монарха, который в открытом лимузине «А-1» въезжает в Осло и ровно в семнадцать минут второго проезжает под сенью флагов парфюмерный магазин, «Лотос» на Торггатен, где в толпе слева можно заметить нашу Пра, она восторженно машет своему королю. Теперь фотография закапана тёмными пятнами, они медленно испаряются вместе с радостью. — Теперь ты мой маленький король, — прошептала Пра и поцеловала меня в лоб.
В школу я решил всё-таки сходить. До Майорстюен мы дошли вместе с Болеттой. Осень едва началась. Домоуправ Банг в чёрном костюме сгребал листья с тротуара. Над лилипутским городом накрапывало. Флаги приспущены. Эстер обрамила окно киоска траурной лентой и плакала над газетами. Машины тянулись еле-еле, а трамваи всех ждали. Болетта вела меня за руку, пока наши пути не разошлись. — Сегодня наверняка мало кто будет говорить по телефону, — сказал я. Болетта утёрла слезу, настоящую, не то что мои давленые. — Мир не всегда такой, как бы нам хотелось, — прошептала она.
В школе взрослые тоже плакали. Классные дамы и училки ходили в слезах. Сперва они старались крепиться, но быстро сдались. Плачущие училки — зрелище ещё то. Я подумал, что как прежде уже не будет, раз я видел их такими. Девчонки нюнились, стоя в обнимку у фонтана. Я завидовал всем плакальщикам и плакальщицам. Они хорошие. А я нет. Я неправильный. Такой тишины на школьном дворе я никогда не слыхал. Никто не смеялся. Не пулялся в меня каштанами. Не чалился к моему имени. Всё было просто чудесно. Вот бы так каждый божий день! Я всегда мечтал о так устроенном мире вокруг — негромком, несуетном, без острых углов. Плач ласкал мне слух слаще смеха. Даже звонка не дали. Нас просто завели в физкультурный зал, где рядами стояли стулья, а шведская стенка была заткнута лапником и цветами. Вот бы зал выглядел так во время физры, подумал я. Почему бы королю не помирать каждую ночь? Для начала седьмые классы спели «Между гор и утёсов» Осена, а когда нас наконец рассадили, я отбился от класса и оказался рядом с девочкой, мне вообще незнакомой. У неё на щеке горела родинка. Я не мог оторвать от неё глаз. Тогда девчонка пересела на свободное место впереди и что-то нашептала товарке, а та обернулась и уставилась на меня. У меня стянуло внизу живота, как будто приспичило пописать. Потом завуч произнёс длинную речь, из которой я запомнил немного, только первое предложение: В годы оккупации мы писали имя Хокона Седьмого на снегу, так как на второй фразе обнаружилось, что за мной сели Аслак, Пребен и Хомяк, одноклассники Фреда. Сейчас они ничего не могли мне сделать. Король же умер. Но когда завуч попросил всех встать для минуты молчания, Пребен прошептал: — А сводный твой где? — Я не ответил. Хомяк подался вперёд: — Побоялся прийти? — Минута молчания ещё не прошла. Аслак приник к самому моему уху. — Король не для всех король, — сказал он. Когда молчание кончилось, завуч вызвал Аслака. Я думал, чтобы отчитать. Оказалось, для декламации. Аслак был лучшим учеником прошлого года, победителем в конкурсе поделок и вторым номером в школьной спартакиаде, где его обошёл Пребен. А лучших учеников года не ругают. Наоборот, они громко и с выражением читают «Короля» Нурдала Грига:[3]Глубокие морщины на усталом лице его. Но боль в нём чужая: Таково оно, лицо мира. Аслак поклонился в пояс, мы пропели гимн и разошлись по классам. Тут Шкелета велела нам достать рабочие тетради и нарисовать короля. А сама уселась за кафедрой, и её лицо получилось в чёрной рамке доски. Я не мог отделаться от слов, которые Аслак надышал мне в ухо, хотя потом ярче всего мне помнилась родинка на щеке отсевшей от меня девочки. Я поднял руку. Все воззрились на меня. Шкелета кивнула. — А король был королём для всех? — спросил я. С печальной улыбкой она ответила: да, Барнум, король Хокон был королём больших и маленьких, высоких и не очень. Но я хотел знать не это, а то, был ли он королём и сводных, и единоутробных. Неожиданно поднялся лес рук, особенно лез из кожи вон Мыша на задней парте, он задрал обе руки. Шкелета указала на него. — А матч со сборной Швеции не отменят из-за короля? — выпалил Мыша. Шкелета встала, прошла между рядов, остановилась рядом с Мышей, ухватила его за ухо и трижды покрутила. — Когда умирает король, мы думаем не о футболе, — отрезала она. — Наши мысли должны быть чисты и благородны. — Она расцепила пальцы. Мышино ухо торчало, как пропеллер. Желание задавать вопросы оставило всех. Шкелета вывела на доске: