Полубрат — страница 81 из 134

дленно проступает лицо, изувеченное, растерзанное, и он тоже видит меня, словно бы впервые в жизни. — Спасибо, — говорит Фред. — Спасибо. — Кто тебя так? — повторяю я вопрос. — Цыц, — говорит он и засыпает. Во всяком случае, я не слышу ничего, кроме тяжёлого дыхания, оно словно пробуксовывает в раздавленном носу и напоминает мне отца, я ничего не могу с этим поделать, но это ощущается как извращение, чтобы отца напоминало мне дыхание Фреда. Я замываю кровь на полу. И сижу остаток ночи рядом с Фредом, а когда наконец перестаю сомневаться, что он спит, что живой, оказывается, что мама с Болеттой уже встали, и я иду к ним на кухню. Болетта показывает на меня ложечкой и усмехается со значением: — Барнум, что-то у тебя вид, по-моему, усталый. Видно, мы, старухи, загоняли тебя вчера? — Я мотаю головой, на еду меня не тянет. Какой сегодня день, я забыл, но наверняка самый обычный, посреди недели, как можно дальше от выходных. — Фред не дал тебе спать? — вдруг спрашивает мама. Я снова мотаю головой. Но мама уже вскочила и направляется в нашу комнату. — Не делай этого, — прошу я. Мама останавливается и смотрит на меня, не понимая. — Не делать чего, Барнум? — Не ходи к нему, — шепчу я. Мама замирает на несколько секунд, потом раздражённо передёргивает плечами и рывком распахивает дверь. Я смотрю на Болетту. Она навалилась на стол, поперёк лба ложится глубокая складка. — Что-нибудь стряслось, Барнум? — И тут же раздаётся мамин вопль. Она с криком выскакивает из комнаты и вперивает в меня безумный взгляд. — Что произошло с Фредом? — Он упал, — отвечаю я. Болетта тоже встаёт и идёт к Фреду. Она не поднимает крик, но возвращается ещё задумчивее, чем раньше. — Упал? — Да, споткнулся и упал. Лицом. Когда возвращался ночью домой. — Мама хватает меня за руку: — А ты не врёшь? Это не твои придумки? — Честное слово! — кричу я. — Мне пришлось смывать с него кровь. Можешь сама посмотреть на тряпку. — Мама опять уходит к Фреду и возвращается с окровавленной тряпкой, она застыла и похожа на марципановую розу, которыми украшают дорогие торты, только это тряпка, большая и несъедобная, мама держит в руках, можно подумать, искусственную розу и трясёт головой. — Он не желает говорить. Похоже, он выпил. От него разит спиртом.

Болетта вызывает врача. Меня отправляют в школу на такси, такая у меня мама, вдовствуя, она платит за такси, чтобы я не опоздал в школу. Хотя опоздать я всё равно сумел. Попросил шофёра трижды медленно проехать вокруг кладбища крематория Вестре, где в дальнем углу тёмного от зелени кладбища кто-то орудовал лопатой. За то, что я опоздал, мне, кстати, ничего не было, и меня не вызывали отвечать, ведь я потерял отца. Его смерть принеслa мне освобождение, но вышло всё не так, как я мечтал, когда сочинял себе бесчисленные страдания и несчастья, которые обеспечат мне всеобщую жалость и вознесут меня на трон, откуда я единолично стану управлять сочувствием всего мира. Теперь мне казалось, что в каждом лице я скорее вижу усмешку, что они кусают губы, сдерживая смех, потому что более нелепой смерти, чем у Арнольда Нильсена, нельзя себе придумать: чтоб воскресным днём посреди «Бишлета» получить в лоб диском. В глубине своей души и за моей спиной они смеялись, заставляя меня вспоминать список, обнаружившийся в отцовом кармане, этот смех тоже стоит занести в опись, я бы назвал его постыдным — смех, который когда-нибудь развернётся на языке того, кто так смеётся, вопьётся ему в горло и медленно, но неумолимо задушит позорника. Так примерно текли мои мысли, когда я сидел за партой у окна, амнистированный и отпущенный в одиночество, неприкасаемый, как прокажённый, покрытый струпьями смехотворного горя. Вот бы мы с Педером и Вивиан учились в одном классе, думал я в такие минуты, я бы послал им записочку с двумя лишь словами — постыдный смех, и они с ходу поняли бы, что я имею в виду. Но Педер учился в другой школе, за городом, и каждое утро тащился туда на автобусе или «воксхолле», если папе вдруг удавалось уговорить его завестись, а Вивиан занималась частным образом, как она говорила, может, мама занималась с ней, короче говоря, мы никогда не учились в одной школе, так было, пожалуй, лучше всего, потому мы и сделались неразлейвода, скучали друг по другу, когда не виделись, а так бы школьная дедовщина нарушила мир наших отношений, мы бы разругались из-за какой-нибудь физры, музыки или сочинения. Мы встречались вне школы, вне расписания, на лично нашей большой перемене, то ли под красным буком, то ли в зябком зале кино, мы втроём, Вивиан, Барнум и Педер, без всех, вернее, сами по себе, и у нас были свои тайные места, куда им, всем, вход заказан. — Барнум, тебе опять нехорошо? — Это спрашивает Шкелета, голос её тревожно морщинится. Она устала от меня и всего, со мной связанного. Я медленно поворачиваю голову, все притихли. Но где-то далеко я слышу вой Монтгомери. Война продолжается. День «Д» у нас каждый день. Шкелета стоит скрестив руки, за ней гладко-чёрная доска. У нас урок религии. — Обычная лепра, — отвечаю я. Поднимаюсь и ухожу. Шкелета думает сперва остановить меня, она сердита, она считает, что дембель мой затянулся излишне, сколько можно, вдовы и те носят траур всего год, но я держусь за него истово, это моя свобода и моё одиночество, хотя я понимаю, что вечно так продолжаться не может. Я ухожу не оглянувшись. И весь класс исходит завистью ко мне, к подуревшему с горя Барнуму, такого случая ради они тоже не прочь осиротеть.

Когда я вернулся домой, врач уже ушёл. Мама сидела в гостиной, я должен был заглянуть к ней. Нашёл я её в нехорошем состоянии. Глаза бегали туда-сюда без смысла. Она насвистывала к тому же. Плохой знак. Наконец я заговорил первым: — Мама, что с Фредом? — Она всё свистела. — Мам, в чём дело? Фреду плохо? — Внезапно мама расцвела в улыбке и перестала свистеть. — Доктор оказался такой душкой, — сообщила она. — Правда? — Действительно, очень милый. Он сказал, что если Фред ударился об пол, значит, он спотыкался и падал раз двадцать подряд, не меньше, а потом ещё пол сам ударил его сзади. — Я потупился. Мама вздохнула. — Барнум, почему ты врёшь? — Не знаю, — шепнул я. Мама притянула меня к себе: — Ты не знаешь, почему ты врёшь? — Я быстро замотал головой: — Я не знаю, что случилось. — Мама снова глубоко вздохнула. — На Фреда напали, но он, естественно, не признаётся кто. — Она откинулась на спинку дивана и стала похожа на Болетту. Вздохи участились. — Да! Никто ничего мне не рассказывает! Врач сказал, мы должны обратиться в полицию, заявить о нападении на Фреда — а как, если он молчит? — Мама закрыла лицо руками. Всё это было выше её сил. И она сказала всегда ужасавшую меня фразу, которую я мечтал никогда от неё не слышать. В этих словах, которые она иногда повторяла под соответствующее настроение, было что-то, от чего я чувствовал себя жутко беспомощным, их звучание, обыденность их жестокости лишали меня сна на долгие недели, я понимал их как крайнюю форму отвержения, как наипоследнюю угрозу. Она сказала, на выдохе: — Барнум, что мне с вами делать? — Не говори так, — прошептал я. — Пожалуйста. — Мама взяла меня за руку. — Иди к своему брату и попробуй заставить его признаться. — Признаться? Это же его избили! — Она отпустила мою руку, я уже шёл в нашу комнату, мне было приятнее посидеть с Фредом, чем слушать её. Но она вдруг вскочила и взмахнула руками. Силы вновь покинули её. Их не хватало, похоже, ни на что. — Нет! — закричала она. — Я не желаю знать, кто надругался над моим сыном! Я вообще ничего не хочу знать! — И она завела эту шарманку, стала разговаривать сама с собой и для себя, что она одна ничего не знает, ей ничего не говорят, держат её за дурочку, мы здесь все чужие и она не знает и себя тоже, одинокая вдова, слишком молодая, чтобы провести в трауре остаток жизни, но уже старая, чтоб можно было начать всё с чистого листа. — Несчастный Фред! — вдруг выкрикивает она. — Несчастный Фред! — Я тихо вышел, не замеченный ею, и подсел к Фреду. Он лежал на спине и был похож на мумию. Мне нечаянно вспомнилась фотография Ленина из «Кто. Что. Где». Лёжа так, Фред немного напоминал Ленина, как его сумел снять фотограф — забальзамированное тело в мавзолее на Красной площади. Я осторожно дотронулся до толстой повязки у него на голове. — Теперь нашло на маму, — прошептал я. К слову сказать, на той фотографии рядом с Лениным лежал Сталин, он тоже был запечатлён на фотографии, они лежали рядом, как два закадычных дружка, Сталин в форме, на френче блестят пуговицы, и так им придётся лежать вечно, мне не нравилась эта фотография, но я не мог отвязаться от неё, потому что фотографу словно бы удалось поймать на плёнку саму смерть — проявленная смерть, и лица обоих светятся приглушённым матовым светом, наверно, оттого, что мозг удалён, его советские врачи вытащили через нос и у Ленина, и у Сталина острыми крючками, ровно как делали египтяне, если их фараону предстояло проспать три тысячи лет. Я написал об этом сочинение. — Сотрясение мозга, — ответил Фред. Я нагнулся поближе. — У кого? У мамы? — Фред вздыхает: — Нет. У меня. Опять дуришь? — Очень больно? — Он не отвечает, молчит. Потом просит: — Принеси зеркало. — Зачем? — Неси давай. — Я выскальзываю из комнаты и беру зеркало из ванной. Явилась домой Болетта. Сидит теперь у мамы. Всё правильно. Мы сидим друг у друга, каждый сам по себе. Я быстренько пробираюсь назад в комнату. — Подержи зеркало, — мямлит Фред. — Где? — Надо мной, Барнум. Я хочу увидеть своё лицо. — Я держу зеркало, как он велел, у самого лица, так что оно запотевает от тяжёлого дыхания. — Жив ты, жив, — говорю я. — Или прикажешь воткнуть тебе в сердце шляпную иголку? У Болетты есть наверняка. — Фред пытается усмехнуться. — Лучше уж поставь на меня стакан спирта, — шепчет он. Но когда я убираю зеркало, Фред отворачивается, и я вижу, он плачет.

Назавтра Фред не шевелится, и душка-доктор приходит снова. Шутить он больше не шутит. Он светит Фреду в глаза и меняет повязку. Потом тихо шепчется с мамой и выписывает рецепт. Такси ждёт меня внизу, потому что мама снова вызвала всех — и такси, и доктора, Болетта поторапливает меня. Когда я спускаюсь к такси, доктор по второму кругу светит Фреду в глаза и ощупывает его нос. Я велю шофёру проехаться вокруг кладбища всего два раза, я и так успеваю опоздать. На переменах я не выхожу из класса, на физре не переодеваюсь, но замечаю вокруг себя нетерпение, раздражение — то прорвётся смех, то мелькнёт искорка в глазах. Смерть отца — сколько она может продолжаться, сколько времени мне позволят пробыть безутешным сыном, в изоляции на карантине, чтобы другие не заразились от меня таким горем? Будем надеяться, до каникул удастся потянуть траур, а что будет после лета, никто не знает, может, школа сгорит, или Аслак с Хомяком и Пребеном утонут, или я наберу свои законные сантиметры. Солнце так жарит в окно, что я заливаюсь потом. Нестерпимо. Я встаю и иду к дверям. Шкелета как раз написала что-то на доске и теперь резко поворачивается ко мне. У нас урок, по-моему, географии. Она стучит мелом по доске, на что-то показывая, сыплется белая пыль, которая так и не долетает до пола. — Барнум, ты знаешь, что здесь написано? — Её закорючек не разобрать, они похожи на обломки букв. Я качаю головой. Шкелета подходит ближе, прячет мелок. — Этот язык, Барнум, называется