На сей раз холод оказался снисходительнее и неособенно беспокоил меня и только иногда пробегал вдоль спины. Я спал крепко, а между тем снег все сыпал и сыпал, и слой его, все прибывая и прибывая, заваливал мое незатейливое жилище, и наконец я с палаткой совершенно скрылся под ним.
Пройдя рекою Памир, мы преодолели значительный перевал Каинды и стали подниматься на Хоргуш. Чудная картина, представляющая собою резкий контраст памирской природе, открылась перед нашими глазами на перевале. Он весь был покрыт зеленым ковром сочной травы, на котором пестрело всевозможными колерами множество полевых цветов. Но только мы спустились к озеру Чукур-кулю, как опять серая пустыня сурово открылась перед нами. Здесь нас встретили киргизы и сообщили, что на Аличуре стоят афганцы. Приняв все меры предосторожности в полной готовности на отпор в случае внезапного нападения, мы двигались к Яшиль-кулю. Я ужасно желал скорее встретиться с афганцами, мне хотелось сильных ощущений; но не суждено мне было испытать их; они выпали на вашу долю, счастливцы. Какая страшная досада охватила меня, что не днем раньше мы пришли на Яшиль-куль. А все тутек проклятый, не будь его, не дневали бы и моим мечтам пришлось бы осуществиться. Ну, да еще впереди много предстоит. Поживем — увидим.
Есаул встал.
Мы поблагодарили его за любопытное сообщение, пожали друг другу руки и разошлись по палаткам.
11. Обратно на мургаб. Пленный. Афганцы и их войска
Слышали, господа? — сказал, войдя в нашу палатку, батальонный адъютант.
— Ничего не слышали, да говорите скорее. Поход? Двигаемся дальше? — спросили мы в один голос.
— Да, как раки, назад идем на Мургаб.
— Да быть этого не может. Что за чушь, — сказал Баранов.
Я тоже не верил.
— Ишь, Фома неверный. Читайте, — сказал адъютант, подавая книгу приказов моему сожителю, — а кстати, прослезитесь и распишитесь, — прибавил он.
Действительно, в приказе было сказано, что согласно распоряжению военного министра далее не двигаться, а возвращаться на Мургаб, где и приняться за постройку укрепления для зимовки.
— Вот тебе и Шугнан! — сказал Баранов. — И чего это Ионов сидел. И без провианта бы дошли. Положим, уж лучше идти назад, чем без цели сидеть на Яшиль-куле, — ворчал мой сожитель.
Я был с ним вполне согласен, и мне ужасно надоело это торчание здесь. Но теперь оставался открытым вопрос, идем ли мы все обратно в Маргелан или зазимуем на Памире? Все ходили недовольные, грустные, а тут еще слухи о холере заставляли семейных беспокоиться о судьбе своих семейств. Каждая почта привозила известия о смертности, начавшей проявляться и среди русского населения. Уныние было всеобщее.
— Когда же выступаем? — спрашивали мы друг друга, но никто ничего не знал.
Настало 22 июля, день тезоименитства императрицы; был назначен парад. Накануне с утра все чистилось, и все, по возможности, приводили себя в парадный вид, хотя это было довольно мудрено, потому что у большинства вместо одежды висели какие-то отрепья, а сквозь сапоги торчали портянки, — вид был довольно жалкий. Но свойство русского солдата таково, что если приказано быть в парадной одежде, то, стало быть, это так и надо — хоть выдумай, а будь в целой рубашке, чембарах и чехле. И действительно, все были если не прекрасно, то сносно одеты, и отряд имел достаточно парадный вид.
В день парада с праздничными лицами выстроился батальон развернутым фронтом, а артиллерия приготовилась для производства салютационной стрельбы.
Вот идет начальник отряда. На нем белый китель с шарфом. Офицерский Георгиевский крест красуется в петлице; штабные чины следуют за ним. «Смирно!» — раздается команда. — «На плечо!» — «Слушай, на краул!» Музыка играет встречу.
— Здорово, братцы! — слышится голос начальника.
— Здравия желаем, ваше высокородие! — гудят в ответ сотни здоровых грудей.
Полковник берет чарку с водкой и, подняв ее кверху, говорит:
— Ребята! Вот нам на «крыше мира» приходится отпраздновать торжественный день тезоименитства нашей матушки-царицы. Пусть наши молитвы о ней и громкое искреннее «ура» принесут Ее Величеству счастье и долгоденствие. За здоровье матушки-царицы «ура»!
И при грохоте орудий долго разливалось по ущельям эхо дружного, громкого, русского «ура». Затем, после тостов и церемониала, нижние чины пили водку, а у начальника отряда был обед для офицеров.
Иду я на другой день мимо юрт, в которых помещались пленные, как вдруг меня окликнул кто-то из юрты: «Тюра, бери кель» (господин, поди сюда).
Я подошел. Смотрю: на кошме в кибитке сидят афганцы, а между ними и захваченный их офицер, который говорил по-узбекски.
— А, саломат, тюра, калай-сыз? — спросил он.
— Спасибо. — Ия пожал протянутую руку.
Я любил этого афганца; что-то неотразимо симпатичное было в выражении его лица. Часто я заходил поговорить с ним и на сартовском языке и беседовал по нескольку часов. Теперь лицо его выражало необыкновенную тоску.
— Правда, что нас расстреляют? — спросил он.
— Что? — вытаращил я на него глаза. — Откуда ты это взял?
— Да вот керекеши говорят, что будто приказ пришел такой.
— Нет, нет, будь спокоен, — сказал я ему, — это все вранье. Вас, наверное, на днях отпустят.
— Эх, не верится мне что-то, — видно, не увижу я Файзабада. А знаешь, тюра, у меня в Файзабаде жена и сын остались; жалко их, без меня они пропадут. А жена-то красавица какая! Вот, и у Гулдабана невеста осталась, тоже поди ждет, — сказал он, указывая на молодого афганца, уцелевшего после стычки.
Афганец не понял, о чем говорят, но, видя, что речь коснулась его, улыбнулся, оскалив свои чудные зубы.
— А жалко, тюра, что лошадей наших продали. Я слезами обливался, когда вчера аукцион был. Ведь мой-то конь вырос со мною, это питомец мой… эх… — Афганец тяжело вздохнул.
Я понимал его, и мне было стыдно за это распоряжение. Действительно, к чему было продавать афганских лошадей? — вспомнилось мне.
Афганец сидел, низко опустив свою красивую голову, и, видимо, о чем-то думал. Вдруг он вскинул на меня своими глазами и совершенно неожиданно спросил меня:
— Хочешь, тюра, я расскажу тебе про себя?
— Очень буду рад, пожалуйста.
Я видел, что пленному хотелось поделиться с кем-нибудь своим горем и радостью, он хотел, видимо, в рассказе утопить ужасное чувство неизвестности, которое переживал. Когда он увидел во мне человека, расположенного к нему, у него явилось желание познакомить меня поближе с собою и, кроме того, хотелось отблагодарить за внимание к себе. Он, очевидно, подметил, с каким любопытством я отношусь к его рассказам и даже многое записываю, вот он и решил доставить мне удовольствие.
— Знаешь, тюра, я не афганец, — начал он, — я узбек, сарт по рождению. Родился я в Коканде, в то время, когда ханством управлял Худояр-хан. Отец мой был серкером (сборщиком податей) и состоял на ханской службе. Мать моя, как я помню, была женщина красивая и молодая. Знаю, что про нее рассказывали, что такой красавицы еще не бывало в Коканде. Жили мы не бедно, и каждый день толпа родственников приходила к нам есть пелау (плов).
Был у моего отца брат — ученый мулла, который учил молодых людей в медрессе (университет). Часто он приходил к нам и всегда сидел до глубокой ночи. Отец его очень любил и когда уезжал надолго, то поручал наш дом его надзору. Мать моя тоже ласково относилась к нему. Однажды отца не было дома, время было осеннее, дождь целый день лил как из ведра, так что я не выходил на улицу. Дядя мой сидел пасмурный, как и погода, он даже с матерью почти не разговаривал. Так прошел день, и я, помолившись Аллаху, лег в углу сакли, закутавшись в одеяло.
Было уже поздно, когда меня разбудил тихий разговор. Я насторожил свое ухо и различил голос дяди, говорившего, очевидно, моей матери. Я не понимал тогда, что он говорил ей, и только помню, что мать каким-то печальным голосом говорила: «Нет, нет, нельзя, Аллах не велит, нельзя!»
Вдруг что-то случилось странное. Мать взвизгнула и бросилась в сторону, а в темноте раздалось какое-то рычание…
Я быстро вскочил на ноги и бросился туда, откуда мне послышался крик.
В это мгновение сильная рука дяди схватила меня за ворот рубашки, и я полетел в противоположный угол сакли.
— Спи, ахмак (дурак), — раздалось мне вслед, и я, перепуганный, лег на свое ложе и закутался одеялом.
Дядя зажег чирак (светильник), и я увидел, что лицо его было искажено злобой. Мать моя сидела на полу и плакала. Я хотел броситься к ней на шею, целовать ее, плакать вместе с нею, но я не смел; я боялся дяди и знал, что если я только двинусь с места, то он изобьет меня. Я лежал молча и думал, о чем может плакать моя мать. Дядя хотя и злой человек, соображал я, но он любит мою мать, я сам сколько раз слышал, когда он ей говорил об этом, и, размышляя на эту тему, я крепко уснул.
Когда я проснулся, мать моя еще спала, дяди не было. К полудню вернулся отец и привез для матери шелковую рубашку, а мне надел шитую золотом тюбетейку; я очень обрадовался, а мать моя потом, когда отец ушел в мечеть, начала плакать. Вдруг она подошла ко мне и, схватив меня на руки, прижала к своей груди и зарыдала. Я тоже начал плакать. Затем она порывисто оставила меня и ушла в соседнюю саклю. Несколько минут я стоял на месте, но вдруг что-то как будто потащило меня за матерью, и я побежал туда, куда ушла она. В сакле было мрачно, и я сначала никого не заметил; только какой-то тихий храп раздавался в потемках. Я окликнул мать — ответа не было. Тогда я распахнул ставни.
Моя мать лежала в углу сакли, лужа крови была около нее, зубы были сильно оскалены, на шее зиял глубокий разрез, а рука конвульсивно сжимала нож. Я тогда не понял, что она зарезала себя, но я понял, что совершилось что-то ужасное, и в страхе бросился назад в саклю и, забившись в угол, просидел до вечера. Я видел, как прибежал отец и стал что-то кричать; я слышал, как дядя мой упрекал отца, что он убил жену. Но я тогда своим детским умом понял, что не отец причина смерти матери, и обвинял дядю как убийцу ее.