Полуденный бес — страница 63 из 83

– Печенка болит? – радостно подхватил Воробей, пропустив мимо ушей слова о бизнесе. – Тогда понятно! Ну, ты иди, дом осмотри! А я в сельпо и назад. Покажу тебе местные достопримечательности. Тут даже святой родник есть! Красный Конь – это такое место! Повезло тебе, мало́й! Но триста долларов многовато… Это сколь ж на наши деньги? Слушай, давай – сто?

– Триста, – отрезал Джон. Воробьев был ему неприятен. От его болтовни кружилась голова. Он с тревогой подумал, что сейчас упадет в обморок, и Воробьев, чего доброго, решит, что он больной, и отвезет к идиотам.

Воробьев убежал, смешно перебирая ногами в кирзовых сапогах. Глядя на его стремительно удалявшуюся фигурку с опущенными плечами, которые на бегу нелепо подпрыгивали, Джон подумал, что он не вернется. Но это даже лучше. Триста долларов за ночлег в полуразваленной русской избе были, конечно, неслыханной ценой. Но что-то подсказывало ему, что деньги потрачены не зря.

Он вошел в горницу и остолбенел! Он решил, что сходит с ума. Это был его дом! Он жил здесь! Вот с этой лавочки возле печи он прыгал с хохотом еще маленьким мальчиком. Или девочкой? Он ощутил ставшими вдруг босыми ногами холодную упругость некрашеного пола, и чья-то теплая большая ладонь шлепнула его по голой попе. Он стоял голый посреди избы и ежился от холода. Он подошел к печи, взглянул на плиту с неровно прикрытыми кругами посередине. Страшная боль обожгла его ухо! Он схватился за ухо рукой, запрыгал на одной ноге, еле сдерживаясь, чтобы не завопить во весь голос. Жгучие слезы потекли по его щекам. Он схватил лежавшую на лавке кочергу и придавил ее к пылавшему уху. Прохлада железа слегка умерила боль. И тогда он вспомнил, что с ним произошло. Громко гудела печь, выводя волшебные рулады, и он, маленький дурачок (или дурочка?), припал к плите ухом, чтобы лучше расслышать музыку. И тогда она, эта коварная печь, ударила его как бы электрическим током. Потом, когда ухо зажило, он подкрался к печи и бил, бил ее ногой, пинал, пинал, пока от нее не отвалился кусок штукатурки. Он упал и больно стукнул его по голове, запершил, засыпал глаза, которые потом кто-то промывал теплой водой из алюминиевого таза, стоявшего на печи.

Воспоминания, одно ярче другого, накатывали на него с такой стремительностью, что он не в состоянии был их осмыслить. Он растворялся в них, как сахар в воде, распускаясь тягучими струями. Он еще не был во второй комнате, отделенной от горницы линялой занавеской, но уже в точности знал, что в ней находится. Там стоит высокая железная кровать. Она ужасно скрипела, когда отец, охая и вздыхая громче, чем скрипела кровать, взгромождался на нее вечером и спускался по утрам. Он слышал бормотание матери, свистящим шепотом читавшей молитву:

– Ослаби, остави, прости, Боже, прегрешения наша, вольная и невольная, яже в слове и в деле, яже в ведении и в неведении, яже во дни и в нощи, яже во уме и в помышлении: вся нам прости, яко Благ и Человеколюбец!

– Тише ты, богомолка! Дитё напугаешь…

Джон чувствовал, как с ним происходят физические изменения. Не понимая, зачем он это делает, он схватился рукой за свой стриженый затылок и с удивлением не нашел своей длинной девчоночьей косы, хотя и ощущал ее там. Тогда он внимательно осмотрел себя от груди до ступней. Нет, ничего не изменилось. Но не изменилось внешне, а внутренне он чувствовал себя не двадцатилетним парнем, а маленькой девочкой. За печкой, в углу, над ржавым рукомойником он нашел мутный осколок зеркала. С нараставшей тревогой, но не в силах противиться посторонней воле, он внимательно посмотрел на свое лицо. Оно было прежним, только очень бледным, как будто из его тела выпустили всю кровь. Но вот в глазах своих он заметил что-то странное, чужое и родное одновременно. Он не знал, как это определить, но его глазами смотрел на него чужой родной человек. И он уже готов был совершить последнюю глупость и поздороваться с ним, как вдруг раздался сердитый окрик Вирского:

– Это кровь твоя говорит! Бойся крови своей, брат!

Идиоты

По разбитой с изуверским искусством проселочной дорожке они подъехали к воротам в невысоком дощатом заборе, за которым был виден освещаемый желтой лампой, криво подвешенной на деревянном столбе, кирпичный двухэтажный дом с почерневшей от плесени шиферной крышей. Пронзительный визг гармошки и пение доносились из-под навеса, отдельно устроенного напротив фасада. Там горела своя, более яркая лампочка. Пел, а точнее, пронзительно выкрикивал срамные частушки хрипловатый и какой-то отчаянный мужской голос:

Эх, теща моя!

Теща ласковая!

Ухватила за пупок

И потаскивает!

Под навесом загоготали.

Эх, теща моя!

Не пори горячку!

Отведу тебя в сарай,

… в стоячку!

Не слезая с коня и не тревожа Джона, сидевшего впереди, как отцы сажают перед собой сыновей, Воробьев свесился наполовину, словно лихой цирковой наездник, и застучал в ворота:

– Открывайте, шизофреники! Сам крокодил Гена к вам в гости пожаловал, жратву привез! И еще кое-что…

Голоса за забором смолкли. Ворота со скрипом отворились. За ними стоял средних лет мужчина с сильно помятым лицом, в очках, стекла которых напоминали маленькие лупы, одетый в серенький запыленный костюм, с гармошкой в руках.

– Добрый вечер, Геннадий! – вежливо приветствовал он Воробьева, со смущением глядя на его молодого и явно нездешнего спутника. – Здравствуйте…

– Николаю Васильичу Ознобишину наш пионерский салют! – крикнул Воробей, заломил шапку и, подражая киношно-ковбойскому стилю езды, вразвалочку въехал во двор.

– Крокодил Гена приехал! – зашумели под навесом возбужденные голоса. – Самогоноцки привез! Сальца привез!

Ознобишин неодобрительно посмотрел на сетку, которую Воробей не спеша отвязывал от седла.

– Геннадий Тимофеевич! Опять ты за свое? Ты же знаешь, здесь пить нельзя! Это запрещено!

Воробей словно не слышал его.

– Они же больные люди! – шептал Ознобишин, хватаясь за сетку. – Забыл, что было в прошлый раз?

– А что такого было? – удивился Воробьев. – Ну передрались дурачки. Так это полезно! Это, если хочешь знать, для них терапия, лучшая душевная разрядка. Так они от накопившейся агрессии избавляются. А если они от нее не избавятся, запросто могут зарезать кого-нибудь.

– Все-таки ты невозможный человек, – вздохнул Ознобишин. – Откуда самогонка?

– От Михалыча, само собой! Натуральная…

– Точно от Михалыча? Не та паточная дурь?

– Обижаешь, начальник! Я ведь не убийца.

Сказав эти слова, Воробьев сразу как-то скис, отдал сетку Ознобишину и с пустыми руками поплелся под навес. Там его радостно встретили и окружили дурачки. Но он, никого из них не замечая и не выделяя, пошел к опрятно одетой старухе, одиноко сидевшей в дальнем, самом темном конце стола…

– Здравствуйте, тетушка Василиса!

– Здравствуй, Геночка!

Он пристально всматривался в лицо старухи, словно искал там каких-то долгожданных изменений, но она взирала на него равнодушно, как если бы перед ней был неодушевленный предмет, к которому она давно привыкла. Видимо, не найдя того, что искал, Воробьев еще больше загрустил и достал из кармана оранжевый пластиковый гребешок и маленькое круглое зеркальце.

– Вот, тетушка, как вы просили.

Старуха оживилась:

– Ой, спасибо, Гена! Спасибо тебе, миленький! У меня всё здесь тащут! Вчера последнюю копеечку своровали.

Старуха попыталась заплакать, чтобы показать, какая она тут несчастная, но гребешок с зеркальцем терзали ее любопытство. Она поднесла зеркало к лицу и принялась кокетливо расчесывать свои седые космы. Половинкин невольно заметил, что, несмотря на возраст, старуха была… хороша собой. Вернее сказать, на ее лице сохранились отчетливые черты былой красоты. И прихорашивалась она бойко, по-молодому, с каким-то вызовом, поворачивая голову и так и этак, задирая подбородок, отчего кожа на шее и старческих щеках натягивалась, делая лицо более молодым.

Медленно, чтобы не отвлекать взгляд старухи, Воробьев отошел к середине стола и вперил нехороший взгляд в сидевших за ним дурачков.

– Если кто-нибудь… Хотя бы вещь… Хотя бы копеечку… Задавлю!

Сумасшедшие испуганно молчали. Джон от этих слов похолодел.

Вдруг кто-то за столом от переживания громко пукнул. Воробьев невольно улыбнулся, его металлические зубы сверкнули, и сумасшедшие опять радостно загоготали. Ознобишин на столе развязывал сетку с провизией.

– Ладно, идиоты, проехали! – примирительно сказал Воробей. – Все равно не перестанете воровать.

– Это не я, – поспешно высказалась миловидная девушка с круглым лицом и глазами, напомнившими Джону о его недавней московской знакомой Варе Рожицыной.

– Не ты, Варенька, – добродушно засмеялся Воробей, – а ручонки твои шаловливые.

Со стуком, одну за одной, Ознобишин выставил на стол бутылки с самогоном и развернул сверток, из которого выпал увесистый шмат соленого сала, несколько яиц и пучок зелени. При виде этого гастрономического богатства дураки загудели.

– Цесноцок, цесноцок! – гомонили они, особенно оценив помятые листья дикой черемши, в изобилии росшей по всей округе. – Сальце!

– И самогонцык! – передразнил их Воробьев.

Наблюдавший это Ознобишин махнул рукой:

– А-а! Пропади всё пропадом! Если уж от Михалыча, я тоже выпью за общий праздник…

– Кто это? – шепотом спросил Половинкин у Воробьева, но, к его стыду, мужчина в очках его услышал.

– Вопрос задан прямолинейно, но верно, – церемонно сказал он, жестом приглашая Джона сесть рядом. – Кто я такой и что я здесь делаю? В самом деле, как оказался в доме скорби вполне себе по виду нормальный школьный учитель? А как вас, простите, зовут, молодой человек?

– Джон Половинкин.

– Джон – это, вероятно, кличка?

– Нет, – сухо отвечал Половинкин, – это, вероятно, имя.